Дэниел Мартин - Страница 4
– А ты его видала, ма? А вы его видали, миз Мартин? Да мы тут все до евонного самолета прям дотронуться могли, верно, Дэнни?
Позже.
Он один посреди высоченных буков, над безлюдным теперь, уставленным копнами полем, в роще, где так мягка и плодородна земля; он приходит сюда каждую весну, чтобы отыскать первую адоксу-мускатницу – такое недолговечное удивительное крохотное растение, пахнущее мускусом, на изящной головке – четыре бледно-зеленых цветка, словно четыре лица. И здесь тайна, загадка: это его цветок, его нынешняя эмблема, почему – не объяснить. Солнце низко склоняется к западу, он больше всего любит предзакатные часы. Косые лучи высвечивают пастбище по ту сторону долины; параллельные волны трав бегут там, где когда-то, целую вечность назад, шли волы, таща за собой тяжелый плуг; туда ему тоже надо наведаться, теперь уже скоро, потому что еще один его любимый цветок, скрываемый ото всех, – пахнущая медовыми сотами орхидея Spiranthes spiralis — вот-вот распустится на старом лугу. Он тщательно оберегает то, что ему известно: птичьи знаки, места, где рождаются редкие растения, кое-что из латыни и фольклора, потому что ему столь многого еще недостает. Листья буков над ним кажутся прозрачными в лучах заходящего солнца. Совсем рядом, чуть выше, курлычет горлинка, попискивает поползень.
Мальчик сидит опершись спиной о буковый ствол, сквозь листву разглядывая поле внизу. Нет прошлого, нет будущего, время очищено от грамматических форм; он вбирает в себя день сегодняшний, переполненный ощущением бытия. Его собственный урожай еще не созрел для жатвы, но мальчик словно слит в одно целое с этим полем: оттого-то ему и было так страшно. Страшна не сама смерть, не смертная боль от ножей жатки, не вопль, не окровавленные обрубки ног… но то, что так легко умереть, уйти из жизни прежде, чем снова созреет пшеница.
Непостижимая чистота; непреходящее одиночество.
Он смотрит вниз, почти скрытый листвой. Смотрит на мир глазами укрытой от чужих взоров птицы.
Я нащупываю в его кармане складной нож, вытаскиваю наружу, вонзаю в краснозем – очистить от грязи и гадости: этим ножом были удалены внутренности двух кроликов, печень, кишки… еще слышен отвратительный запах. Мальчик встает, оборачивается к дереву и принимается вырезать на стволе бука свои инициалы. Глубокие надрезы, сняты полоски серой коры, открывается сочная зелень живой сердцевины ствола. Прощай, мое детство, прощай, сновиденье.
«Д. Г. М».
И чуть ниже: «21 авг. 42».
Игры
– Так и напиши.
– Нет.
– Ты просто должен это написать.
Он улыбается в темноте:
– Дженни, в творчестве нет никаких «должен».
– Ну – можешь.
Тоном строгого папаши он произносит:
– Тебе давно пора бы заснуть.
Но сам он стоит у окна совершенно неподвижно, пристально вглядываясь в ночь; из темноты комнаты он смотрит на пальмы и пуансеттии, на широкие листья рицинника в саду; и дальше – за ограду сада: деловая часть города, безбрежное плато обычной, ювелирно сияющей огнями ночи. Он на долгий миг закрывает глаза – потушить это сияние.
– Тут призраков полно. В конце концов они тобой завладевают.
– Ну вот, теперь ты в ложную романтику ударился.
– Ты хочешь сказать, что меня до сих пор еще не обнаруживали мертвецки пьяным в студийном буфете?
– Ох, Дэниел, что за чушь!
Он не отвечает. Тишина. Вспыхивает огонек зажигалки. В оконном стекле на мгновение он видит лицо, длинные волосы, янтарный очерк дивана. И белизну – там, где распахнуто темно-синее, не стянутое поясом кимоно. Прелестный ракурс; особенно прелестный потому, что ни одна камера, ни один кадр никогда в жизни не смогут его запечатлеть. Зеркала. Темная комната. И эта красная точка в стекле – непослушанья алое пятно – в сочетании с темно-синим там, в глубине; алмазы и гранаты внизу и сияние небесных огней.
Она говорит очень тихо:
– Будь помягче, а?
Это ужасно, это подступает как тошнота в неподходящий момент: живущий в нем мальчишка-подросток по-прежнему восхищается тысячу раз виденной россыпью огней за окном, его по-прежнему волнует этот символ успеха; он самоуверен, он всего добился сам; он высмеивает все, что успел узнать, все, чему научился, все, что ценил.
Он отворачивается от окна, проходит через комнату к столику у двери: столик – поддельный «бидермейер».
– Ты чего-нибудь хочешь?
– Только тебя. И неразбавленным. В порядке исключения.
Он наливает себе виски, разбавляет содовой, отпивает глоток; добавляет еще воды; поворачивается к ней:
– По правде говоря, я должен бы тебя уложить спать.
– Ради всего святого, иди сюда и сядь.
Изящный поворот головы над спинкой дивана, пристальный взгляд.
– Ты заставляешь меня играть.
– Прости.
– Мне этого и днем хватает. Если помнишь.
Он подходит к ней, садится на край дивана; опирается локтями о колени, потягивает виски.
– Когда это началось?
Он делит все разговоры на две категории: когда ты просто разговариваешь и когда ты разговариваешь, чтобы слушать себя. В последнее время его разговоры все больше сводились к этой второй. Нарциссизм: когда – с возрастом – перестаешь верить в свою уникальность, тебя увлекает сложность собственной личности, как будто наслоения лжи о самом себе могут заменить незрелые юношеские иллюзии, а словесные ухищрения способны скрыть провал или заглушить гнилостный запах успеха.
– Сегодня днем. Когда ты ушла. Я пошел на съемочную площадку. Побродил там. Все эти пустые павильоны. Такое чувство пустоты… впустую потраченного времени. Усилий. Всего.
– Да еще меня надо было ждать.
– Ты ни при чем.
– Но дело именно в этом?
Он отрицательно трясет головой.
– Звезда экрана и ее жеребчик?
– Это просто миф. Старое клише.
– Но оно по-прежнему в ходу.
– Туземцам ведь надо чем-то платить, Дженни.
Она сидит, закинув руку на спинку дивана, вглядывается в его лицо. Ей виден лишь профиль.
– Оттого-то меня так раздражает Хмырь. Он думает, что такой весь неотразимый, такой современно-сексуальный, да-что-ты-детка! Стоит ему тебя увидеть, как он одаряет меня взглядом… Этакий всезнающий, опытный, догола раздевающий взгляд. В следующий раз спрошу его, зачем он презервативы на глаза надевает.
– Что ж, это добавит остроты в ваши сцены.
Она поднимается, медленно идет к окну, гасит сигарету в глиняной пепельнице у телефона… Да, конечно, она играет. Теперь она смотрит в окно, как смотрел он, на этот отвратительный город, на эту неестественную ночь.
– Чего я про этот мерзкий город никак не пойму, так это как им удалось изгнать отсюда всякую естественность.
Она возвращается, останавливается перед ним, сложив руки на груди, смотрит сверху вниз.
– Я хочу сказать, почему все они так ее боятся? Почему бы им не принять как само собой разумеющееся, что просто мы – англичане, у нас могут быть какие-то свои собственные, английские… Ох, Дэн!
Она садится рядом, прижимается – ему приходится ее обнять, – целует его ладонь и кладет к себе на грудь.
– Ну ладно. Значит, ты побродил по площадке. Но это же ничего не объясняет. Почему ты… Ну, дальше?
Он смотрит в глубь комнаты.
– Думаю, все дело в проблеме реальности. Реальность невозможно запечатлеть. Все эти павильоны, декорации квартир… Они все еще стоят там. А фильмов этих уже никто и не помнит. Дело в том, что… все королевские пьесы и все королевские сценарии… и ничто в твоем сегодняшнем дне не сможет тебя, как Шалтая-Болтая, опять воедино собрать.
– Предупреди меня, когда надо будет отирать слезы с глаз.
Он чуть слышно фыркает носом, на мгновение нежно сжимает ее грудь и убирает руку.
– Это лишь подтверждает мои слова.