День отличника - Страница 35
И тут начинается.
Соловецкий камень под моими руками слегка вибрирует и нагревается. Приятно.
Я закрываю глаза.
Температура поверхности повышается. Растет амплитуда ее колебаний. Я чувствую, как вокруг меня сгущается тишина. Перестаю чувствовать запах дыма от самокруток. На моей груди греется хьюман райтс вотч.
Соловецкий камень словно бы вырывается у меня из рук. Я пытаюсь охватить его крепче, впиваюсь пальцами в дергающуюся поверхность. Температура уже нестерпима. Грудь жжет хьюман райтс вотч. Мои руки ходят ходуном. Я напрягаюсь всем телом. Пальцы скользят, цепляются за горячую шершавую поверхность и ломаются ногти. Я начинаю кричать.
И внезапно раздается ответный крик. Крик множества ртов. Вопль сотен, тысяч и миллионов разверзнутых глоток. Истошный, полный ужаса, исступленный вой. И я тону в этом крике.
Это кричат жертвы тоталитаризма. И в их крике я слышу все — лай собак, крики охраны, пулеметные очереди и запахи хлорки.
Голоса прокуроров, лязг железных дверей и ночной стук в дверь.
Рык въезжающего во двор автомобиля и топот сапог на черной лестнице.
Запах пота, мочи и кашель туберкулезника.
Звук затвора, звук удара, звук плевка.
Шелест бумаги, скрип пружинной кровати и стук топора.
Далекое ржание тощей лошади, бульканье разливаемой водки и свисток старого чайника.
Скрип половиц, анекдот и прощание.
Школьный звонок, шипение радио и гулкий бух дискотек.
Скрип тормозов, запах мыла и младенческий плач.
Выстрел хлопушки, звон бокалов и сигналы точного времени.
Визг циркулярной пилы, крик петуха и мычание.
Гул стадиона, звонок велосипеда, шипение открываемой банки пива.
Субботний гул пылесоса, блатную песню и пьяное «Горько!»
Сирену «Скорой помощи», и танго, и фокстрот.
Капель. И слово «ухогорлонос». И пение попа.
Запахи леса, мангала и лука.
Телефонный звонок.
И щелк магнитофона.
И рок-н-ролл.
И хрипы в легких.
Шум дождя.
Легкий плач.
И вздох.
И соловьи.
И робкое «не надо».
И «я люблю тебя» шепотом.
И тишина.
Звуки старой, страшной, оскаленной тоталитарной России раздаются словно бы отовсюду, но на самом деле из камня. Кричит Соловецкий камень и дрожит от ужаса в моих почти уже правозащитных руках. Вырывается и температурит. И я все сильнее и сильнее сжимаю его в своих ободранных и обожженных ладонях. И чем сильнее сжимаю я камень, тем сильнее кричит он, сильнее дрожит и нагревается. А вместе с ним дрожит и обжигает меня хьюман райтс вотч.
И вот уже нестерпимо, и не удержать, и я наваливаюсь на камень всем телом, чтобы только защитить его, закрыть, унять этот крик, успокоить его, заткнуть, задушить, задержать, запереть, расстрелять!
И в этот момент Соловецкий камень в моих руках лопается, как куриное яйцо, и ладони мои проваливаются в горячую и липкую жидкость по самые локти.
Я осторожно приоткрываю глаза.
Соловецкий камень как ни в чем не бывало лежит передо мной целый и невредимый. Вокруг все так же витает дым от цигарок членов Хельсинкской группы.
— Я же говорил, — произносит вдруг один из них сквозь этот дым, — Да у него руки по локоть в крови!
Я поднимаю руки к лицу. Они все в крови. Как будто бы не моей. Густая, липкая кровь покрывает мои ладони, обволакивает запястья и капает со сгибов локтей. Мне становится дурно. Я ничего уже не понимаю.
— Да что же это… — бормочу я беспомощно, оглядываясь вокруг.
— Превед, начальнег,[76] — глумливо говорит вдруг один из правозащитников, низенький и юркий, словно бы девушка.
— Это в каком смысле — начальник? — искренне не понимаю я.
— Ты не понтуйся, алё-малё, — говорит вдруг еще один, почти что не видный за плотной завесой табачного дыма, — Зашухарил Маринку-то. Скурвился. К мусорам похилял. Значит — начальник. Оно-то понятно, но хату твою попалили. Попал ты как хрен в рукомойник. Так уж тебе масть легла, пассажир, а нам теперь будут через такой фарт разные джуки-пуки.
— Я… я не понимаю… — бормочу я, не зная, куда деть свои окровавленные руки.
— Да не дуйся ты как хер на бритву, — продолжает правозащитник, — Маза твоя по всему выходит козырная. Вроде не хрюкало, гнать не стал. А то наша шобла — она парафина не любит. Не в падлу тебе выходит твое западло.
— Да ты, Валера, прямо философ! — хихикает юркий, — Андрей Илларионов!
— Хохоталку прикрой, — отвечает ему задымленный правозащитник, — В натуре, я тут этому животному нашу правозащитную натырку даю, а тысвоим дешевым зехером мне все рамсы путаешь.
— Не кипишись, — хихикает юркий, — Я ж по-братски. Слышь, рог, хошь, я тебе пегасик заначу?
Я даже не понимаю сначала, что он обращается именно ко мне.
— Перестаньте, Абрамкин, — произносит Матриарх, — Посмотрите на мальчика. Он же испуган.
— Мама дело говорит, — соглашается кто-то из правозащитников, — Волк-то он тряпошный. Объяснить бы ему.
— Некс, — ласково режет задымленный, — Не канает нам здесь в академии букварь устраивать азбуку. Не по понятиям. Этот базар конкретный. Заморочка нам выпала редкая, и будь эта урла хоть лох голимый не при делах, а хоть жиган фартовый по беспределу, надо бы нам с ним перетереть за дела наши скорбные, пока он не соскочил. А то кинем сами себя через карталыгу и потом хоть сколько умняк делай — а так и будем в завязке сидеть, гранты жевать без фасону. А потом и откинемся.
— Принимая во внимание исключительные обстоятельства, сопутствующие нашему сегодняшнему собранию, — раздается сверкающий очками скрипучий тенорок, — Я склонен согласиться с уважаемым Валерием Федоровичем, и присоединиться к преамбуле его выступления.
— Ты, фраерок, шнифты-то не зявь, — говорит мне давешний задымленный, — Вишь, как Адамыч рисует — преамбула. Вот тебе, значит, моя преамбула. Раз ты свои цапли по локоть в юшке замацал — так быть тебе, фраерок, у нашего шалмана чувырлой. Шмонать нас будешь, пока часы тикают. Забредешь, хухлюк закуришь. А там, глядишь, и в Читу схиляешь.
— В Читу?! — даже не видя себя я чувствую, как смертельно бледнею, — К Ходорковскому?
— Да не бзди ты, — добродушно говорит задымленный, — Миша давно себе чабана подыскивает. Надоело ему чучелом быть. По жизни базлать не о чем. Посадит он тебя на перо, а там, кто знает, и вместо него сядешь. И трандец.
— Уж лучше в клифту лагерном, на лесосеке, — хихикает юркий, — Чем в костюмчике у Миши на пере.
— Перо у Миши и верняк фартовое, — соглашается задымленный, — Но и такие звери как этот черт, не каждое лето родятся. Ты на руки, на руки его посмотри! Это ж Гитлер! Будет Мише о чем написать. Про правый поворот. Так что давай, Люба, распакуй волыну. Предъяви товар лицом, так сказать.
Матриарх вздыхает и кротко кивает. Откуда ни возьмись с нею рядом появляется Рецептер. В руках у него — лакированная коробочка красного дерева. На крышке коробочки — гербовый логотип российской правозащиты: покосившаяся от времени лагерная сторожевая вышка, обрамленная венком из колючей проволоки, а под ней — строгая надпись ALL RIGHTS RESERVED.[77]
Я напрягаюсь.
Матриарх принимает коробочку, раскрывает ее и поворачивает ко мне. В табачном дыму что-то тяжело и матово светится. Я пытаюсь рассмотреть таинственный артефакт, но никак не могу. Мартиарх достает предмет из коробочки.
— Подойди сюда, отличник, — говорит Матриарх, и я поднимаюсь с колен.
Красные капли срываются с моих окровавленных рук и разбиваются о бетонный пол.
Я подхожу к Матриарху.
В руках она держит мобило. Старинное опричное мобило в платиновом корпусе с сапфировым стеклом.
— Это мобило, — говорю я, — Я видел такое в музее оккупации.
— Правильно, — кивает мне Матриарх, — Это мобило. Символ стабилинизма и нравственного падения этой страны. В этом мобиле заключено все старороссийское зло. И хранить его будет дозволено избранному. Нам кажется, что этот избранный — ты.