День «Икс» - Страница 7
Гетлин снова остался один. Теперь он расположился в кустах у самой автострады: там было удобнее наблюдать. Все было тихо. Медленно, тревожно тащилось время. Гетлин поеживался от холода, взглядывая на светящийся зеленоватый циферблат, на еле мерцающие стрелки,— до срока оставалось все еще много времени.
Туман на холме постепенно рассеялся, лишь отдельные полосы тянулись вниз, в котловину. На небе высыпали тысячи звезд.
Наконец откуда-то справа, сверху, донеслось гудение моторов. Потом вспыхнул расширяющийся внизу сноп света: американец включил носовой прожектор, направив луч полого вперед. «Это он имитирует потерю ориентировки, — сообразил Гетлин. — При свете Заале заблестит». Задрав голову, Вилли напряженно следил за видимым теперь самолетом, быстро несшимся к нему. От мощного рева моторов все существо Гетлина наполнилось бешеным гулом, но это продолжалось только мгновение. Самолет пронесся и, выключив прожектор, стал удаляться на северо-запад, в сторону воздушного коридора. Некоторое время были еще видны мигающие цветные огоньки на плоскостях, потом и они потерялись в звездном небе. Только тогда Гетлин спохватился: а мешок с оружием!
Он крадучись пошел к месту сбора, внимательно осматриваясь, насколько позволяла ночная темень.
Минут через двадцать все пятеро сошлись в условленном месте. Никто мешка не обнаружил. Гетлин нервно щелкнул пальцами:
— Будь оно проклято! Кто-нибудь видел падающий мешок?
Оказалось, никто мешка не заметил, звука падения никто не слыхал: все следили за самолетом и прожектором. Странный психологический шок!
— Ладно. Тогда марш обратно по местам и еще раз пройдем по лесу. И чтобы глаза пялили вовсю!
И только часа через полтора Пифке случайно наткнулся на висевший почти у самой земли мешок: парашют запутался в ветвях высокого дерева, и стропы не дали грузу упасть на землю.
— Теперь, — распорядился Гетлин, — так: мы с Кульманом остаемся здесь. Остальным — обратно на посты, и чтобы не дремать! Сюда не возвращайтесь. Дежурить до пяти утра, потом марш по домам. И не вздумайте идти табуном, — пешком и поодиночке!.. Обруби стропы. — Гетлин подал Кульману раскрытый, с широким лезвием, нож, когда они остались вдвоем.
Кульман, потрогав жало большим пальцем — острый ли? — обошел дерево, определил на ощупь, что стропы висели свободно, только два натянулись, как струны. Он разрезал их.
Потом несколько минут они молча сидели у мешка. Кульман выжидательно смотрел на Гетлина. Потом спросил:
— Начнем?
— Что начнем? — Гетлин как бы очнулся.
— Так надо же вскрывать, — он ткнул мешок ногой и ощутил что-то твердое, бесформенное.
— А так донести — сил, что ли, не хватит? Цыпленок! Где носилки?
Через минуту Кульман вернулся с заранее приготовленными носилками. Потом, довольно бесцеремонно отстранив Гетлина, он обхватил тюк и спокойно положил на носилки. Кажется, за цыпленка он отплатил. Но Гетлин будто и не заметил этого подвига.
— Теперь слушай! — остановил он Кульмана, собравшегося поднять свою сторону носилок. — Пойдем к другому тайнику, к запасному, к тому, что за гребнем холма. На всякий случай. Парашют мы ведь не сможем снять!
Спустя еще час ночная посылка была аккуратно опущена в тайник, — забросана сверху прошлогодними листьями, еще хранившими на себе сырость ночного тумана, и завалена шершавыми плитами песчаника.
Занималось утро. Здесь, в лесу, не было видно, как побелел на востоке край неба, просто Гетлин увидел лицо Кульмана — злое и утомленное.
— Теперь домой, — сказал он, — а то твоя мать беспокоиться будет. Кстати, что ты ей говорил о сегодняшней ночи?
— Мы же с Пифке ездили в Рудельсдорф, за мотоциклом. Я сказал старушке, что мы там заночуем, вернемся утром. — Кульман взглянул на часы. — Скоро пять. Если мотоцикл не подведет — магазин открою вовремя.
— Постарайся не опоздать. Вообще — учись все делать так, чтобы внешне не нарушать ни правил, ни законов. Понял?
— Конечно.
— Ну, марш, марш.
— А вы? Остаетесь?
— Всего на пару минут.
Гетлин посмотрел вслед Кульману, потом устало поднялся с камня и пошел вверх, к тайнику: ему предстояло провести несколько часов в засаде, чтобы убедиться, что слежки не было и операция не раскрыта.
Вернеману последнее время нездоровилось.
Это не вызывало особого удивления у тех, кто знал, как жил при нацистах этот с виду неутомимый человек, как напряженно он работал в послевоенные годы.
Сам Вернеман все события в своей жизни, любую новую работу воспринимал как нечто само собой разумеющееся, поскольку этого требовали интересы партии. Так называемые «мелочи быта», и в том числе состояние здоровья, как-то ускользали из поля его зрения. Нет, не следует думать, что Вернеман был стоиком. Он был самым обыкновенным человеком. Просто в горячке работы, в бешеном темпе трудового дня, который начинался в шесть часов утра и кончался далеко за полночь, ему некогда было выкроить час-другой, чтобы показаться врачу или, попросту говоря, даже подумать об этом. Легкие недомогания он вообще не принимал в расчет, но в последние дни с ним происходило что-то всерьез неладное. Особенно неприятны были резкие боли в области сердца, как будто кто-то исподтишка, но настойчиво стискивал его железными когтями... Наконец, он почувствовал себя так плохо, что вынужден был обратиться к врачу. Заключение оказалось малоутешительным, и волей-неволей пришлось звонить в Управление: день-два он на работу явиться не сможет.
Для Эриха это случилось совершенно некстати. Ему обязательно надо было посоветоваться с комиссаром об организации наблюдения за Кульманом. В принципе вопрос был уже решен, оставалось самое трудное — осуществить его практически. Перебирая в уме все возможные варианты, Эрих тщетно примерялся то с одной, то с другой стороны. Даже за поздним ужином после работы эти размышления не покидали его. Только поэтому он, обычно такой внимательный, рассеянно слушал мать, иной раз отвечая невпопад. Наконец Лотта с удивлением спросила:
— Что тебя мучает?
Эрих виновато взглянул ей в глаза:
— Извини, мутти. Я думаю о комиссаре.
— О Вернемане? Что же ты о нем думаешь?
Эрих отложил в сторону вилку, отодвинулся от стола:
— Мутти, может, ты все-таки расскажешь, как он спасся?
— Из концлагеря?
— Да, где они были вместе с отцом.
Лицо матери стало печальным и сосредоточенным, глаза, перебегая с одного предмета на другой, вместе с тем не замечали ничего, и Эрих ясно ощутил тоску в этих добрых и ласковых глазах. Лотта наконец промолвила:
— Это так больно, Эрих! Подумай: должны были спастись двое, а удалось одному. Другого нет. И я не хотела... Нет, я не завидую комиссару. У меня хоть ты остался, а он совсем-совсем один... Это еще тяжелее... И вспоминать все это....
— Прости, мутти. Но ведь я — сын. И я должен, наконец, узнать, как все случилось. Понимаешь? — Эрих вытер губы салфеткой, встал. — Пойдем в комнату, потом со стола уберем.
— Но ведь я знаю только в общем...
— Все равно.
— Ну, подожди. Я все же наведу порядок на столе.
Она еще долго гремела посудой, дважды и трижды перемывая каждую тарелку, потом тщательно вымыла стол. И лишь почувствовав, что достаточно успокоилась и что разговор пойдет в верном тоне, она пришла в комнату и присела рядом с лежащим на тахте сыном. Несмотря на поздний ночной час, он еще не спал. Он ждал. Мать провела несколько раз по его волосам, что-то вспоминая и обдумывая. Потом медленно заговорила, глядя через открытую дверь в темную прихожую, как будто там заново развертывались перед ней трагические события:
— Был подготовлен побег. Кто его организовал, как — я ничего не знаю. Бежать должны были двое — Вернеман и твой отец. Это было еще в тридцать пятом году в Бухенвальде. Вечером, перед побегом, отца вдруг вызвали к коменданту. Вернеман решил, что гестапо напало на след. Он себе места не находил, пока отец не вернулся. А тот пришел и говорит — велели собираться, ждать приказа. Потом еще человек пятнадцать из их барака предупредили, чтобы они собирали вещи и были наготове. В общем, это был перевод в другой лагерь, в Ораниенбург. Вернеман говорил мне, что наци часто практиковали такие переброски, чтобы мешать заключенным организовывать группы. И вот... твой отец и Вернеман сидят и ждут, что произойдет раньше? Увезут ли отца до часа, назначенного для побега? А изменить уже ничего было нельзя: два часа, ни на минуту раньше. Бывают, Эрих, обстоятельства, когда человек вдруг обнаруживает, что он бессилен что-либо изменить в ходе событий, что слепая и безжалостная судьба может и пощадить и погубить... А человеку остается стиснуть зубы и ждать... Вот они и ждали.