Дело Матюшина - Страница 6
Убивалась горем мать, но сквозь цинк – не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке; казалось, что Александра Яковлевна вот-вот смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже стало ему страшно – душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной. Матюшин стоял и чувствовал только усталость – что тяжело ему и тоскливо стоять. Отец хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог даже теперь подойти к сыну ближе двух шагов.
Его хоронили на «советском» кладбище, как называлось оно в народе, где хоронили партийных да тех, кто служил. Похороны должны потом были оплатить из военкомата, но отец не унизился, отказался.
С тех пор Григорий Ильич отделил себя от семьи. Если прежде с ним виделся хотя бы за столом, то завелся вдруг в доме такой порядок, что отец столовался в одиночестве. Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом, казалось, доедали. И так во всем.
Матюшину чудилось, что не живет – а погрузился под воду, где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но когда вспомнить старался, откуда этот свет был, то выплывала муть перед глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их, задраенной наглухо, не было и щели, чтобы увидеть свет, но ведь некуда было из четырех стен убегать, только и жил в этих стенах.
Той же весной, когда исполнилось Матюшину двадцать три года, вызвали его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию. Когда повторно отбраковала медкомиссия из двух пожилых врачей, он только то и понимал, что признается окончательно негодным. Из военкомата он вышел, но пойти домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том буфете, где прощались они когда-то с братом. Узнал его, буфет этот, заказал, как тогда это сделал Яков, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел – и пошел обратно в военкомат.
С порога зашумел, что хочет служить, а пьяного-то не впускали – и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил, сбежались хватать его, дошло и до военкома. Тот, успокоив, завел Матюшина в свой кабинет. Военком знал, чей он сын, знал о гибели отдавшего интернациональный долг брата – но если бы он знал, каким решением угодит, а каким не угодит Григорию Ильичу… Так что пришлось, наверное, гадать.
– И правда, такой богатырь и пригодиться не может? Направим его в артиллерию, зачем там тонкий слух? – бодрился он. – Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню дорогу перешибаем. Я улажу, улажу… Сиди дома и жди повестки.
Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома обо всем молчать. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь повестки, но прячась от отца. Как-то Григорий Ильич пришел – усталый, молчаливый – и, не переодеваясь еще, только разувшись, вдруг позвал к себе.
– Я слышал, ты там у военкома… В армию хочешь? Куда подальше? Ну и дурак.
У Матюшина оборвалось сердце.
– Слышала, мать? – пропел отец ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана своего мундира повестку, припечатав к столу: – Получай…
В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, ничего не делал. Мать не находила себе места. Александра Яковлевна понимала, чье слово решило все, но Григорий Ильич своих решений не менял. И на слёзы и на крики он отвечал гробовым молчанием – и безмолвствовал до последнего дня. Тогда лишь позвал к себе сына, вспомнил с ним о своей молодости, как сам ходил в солдатах, расчувствовался и отдал на память о себе прямо с руки часы, с которыми десяток лет не расставался – те, позолоченные, что купил когда-то в Москве, одни для себя, а другие для Якова, вместе с ним и пропавшие. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин не нашел часов, но не стал ничего говорить: было жалко отца.
Григорий Ильич утром остался дома, чтобы проводить сына на призывной пункт. Они не поехали, а пошли. Отец был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему пустому городу в нежно-сумеречную глубь улочек. Александра Яковлевна хлопотала о своем, в который раз вспоминая, все ли положила в вещмешок, когда собирала сына. Шепнула:
– Слышь, Васенька, отец даст тебе от нас двадцать рублей. Подойдешь к нему, проститесь уж по-хорошему.
У военкомата толпились пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Григорий Ильич прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. Александра Яковлевна обняла сына, слегла головкой на его плечо – и не отпускала. Так они и стояли, пока радушный, что баба, прапорщик не пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и заплакали все матери… Отец в последнюю минуту поспешно обнял его, дал неловко себя поцеловать, стыдясь, втиснул деньги, сказал:
– Служи, сынок, будь достоин памяти брата!
Часть вторая
К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте виднелись разве что слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол.
Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – велел из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий или нет, а те потом в тишине подымались, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.
В комнату их заявился офицер, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.
– Ельский призыв тут? – огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая. – Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?
Послышался откуда-то недовольный голос:
– Ну я… Тут…
Капитан ободрился и заглянул опять в бумажку, в которой выискивались, точно блошки, шустрые неизвестные фамилии.
– Матюшин Василий Григорьевич присутствует?
– Я…
– Ребров Иван Петрович!
– Я…
Вздохнул облегченно, сказал спокойным, даже равнодушным голосом:
– Теперь, которых я назвал, следуйте за мной с вещами.
Матюшин распрямился, встал, слыша, как подымаются другие. Подымались, уходили, не веря, что это всерьез, как бы и не веря в силу пыльного лягушачьего мундирчика. Теперь надо было встать и шагать за ним, за этим маленьким чужим человеком, куда скажет. Но всего-то прошагали десяток метров. Отобранные неведомой волей, но и как по расписанию, оказались они в другой комнате, где находилось с вещами человек двадцать. Вербовщик озабоченно мелькал, то исчезая и выныривая из коридора с уловом, с добытым призывником, то устраивая для успокоения нервов перекличку. Тяжко дышалось бумажной волокитой, все стремительней надоедало ждать. Но распредпункту, верно, близился конец – капитан, не иначе чтобы ему доверяли, назвался по имени-отчеству и велел готовить к осмотру вещи… Посмеялся, найдя у кого-то майку, трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую…