Деды - Страница 1
Наталья Рубанова
«ДедЫ»
эссе
Памяти Зинаиды Андреевны Тарховой и Тимофея Александровича Сивака
Руки у бабушки – золотые: как сейчас вижу их – за рукоделием; как сейчас ощущаю запах ее пирожков с вишней, вкус домашнего яблочного вина.
Раньше яблок много было. Каждому появившемуся на свет внуку сажал на даче дед яблоню: мельбу, богатырь, антоновку, шафран… Моя мельба каждый год расцветала красноватыми, пухлыми, будто грудка снегиря, плодами.
Сам дед родился через два года после Первой русской революции в Киевской губернии, в семье батрачившего сапожника. Из-за участия в восстании тысяча девятьсот пятого года на Дальнем Востоке семья прадеда бежала в Сибирь, скрываясь от преследования. Как писал потом дед в воспоминаниях, причина восстания была банальной: вместо оружия и снарядов на фронт прислали эшелон с иконами, тогда как у японцев были пулеметы и все то, что с легкостью убивает.
Когда же прадед, Александр Тарасович, вернулся из Царской армии в село, священник на церковном сходе объявил 55 призванных человек «изменниками царю-батюшке». После этого в Шаулиху зачастила царская стража, провоцируя среди местных травлю бывших солдат (Сибирь принимала всех «бывших»: немытая Россия мигрировала).
Село Камышено Новосибирской губернии в 10-х годах ушедшего столетия обрисовывало, само того не желая, типичную картину поселения бедных: степь да степь кругом, домик 5х6 аршин, а в печи вместо дров – солома и навоз. И так до 29-го года.
Прабабка, Мария Федоровна, растила пятерых. Знаю о ней только то, что была она прачкой у кулаков – тех же, на которых работал прадед сапожником и шорником.
Тимофей, будущий ловец «Черной кошки», рос старшим в семье. «Гулять на улицу ходили по очереди, так как одна одежка была на 2–3 человека…» – говорил дед, вспоминая детство.
А школы в Камышено не было: детей богачей возили в соседнее Шебаново за 12 километров на лошадях. Прадед же выстругивал рубанком липовую доску и писал на ней буквы углем. Потом – новую, и так – весь алфавит. Карандашей, бумаги и грифельных досок не предполагалось. Параллельно учился мой юный дед сапожному делу; годам к двенадцати сам шил и сапоги, и ботинки.
В семнадцатом – революция, в девятнадцатом – Колчак. В армию свою Колчак брал только «челдон» – т. е. местных, сибиряков, считая русских ненадежными. В тех, кто был за советскую – стреляли, конечно же.
… Как-то ночью в дом прадеда пришел человек, рассказавший о плане колчаковцев расстрелять через несколько дней сорок семь семей: в списке этом значилась и фамилия Сивак. Весть о готовящемся расстреле распространилась быстро – и, несмотря на сорока-пятидесятиградусные морозы, люди уходили за несколько километров ночевать в камыш.
«Это мучение продолжалось два дня, а за два дня до исполнения колчаковского приговора в наше село пришли партизаны бати Рогова – 3500 кавалеристов, и все сорок семь семей уехали с партизанами», – писал дед в своих воспоминаниях. Отряд бати Рогова, встретившись с регулярными войсками Красной, пошел в наступление на Колчака: камышенских оставили за сто километров от села. Освободив узловую станцию Калчугино, от которой идет железная дорога на Кемерово и Новокузнецк, им разрешили вернуться домой.
Домой: в разгром; туда, где выбиты окна, взломаны двери… Отремонтировали кое-как.
Вскоре прадед отдал деда моего в батраки: у Перфила Косинова он год пас овец, коров и лошадей; три года работал на Егора Захарова, еще три – на Александра Пономарева. Пономарев платил деду за год полдесятины пшеницы, одевал и обувал: летом – кирзовые сапоги, зимой – валенки. Дед рассказывал, как они с хозяином ездили на восьми лошадях в тайгу за дровами или перевозили сено. Вставали в час ночи, запрягали коней. Осенью в тайгу уезжали на две недели – брали делянки, заготавливали лес: по зимней дороге отвозили домой. Однажды, в крещенские, едва не замерзли: до села оставалось километров пять. Дед вспоминал, что, если бы больше – не выжить.
А когда приходила пора весеннего сева, дед мой с хозяином отправлялись, как только взойдет солнце, в поле. После «что вспахать», хозяин возвращался, а дед оставался там на неделю: делал себе шалаш и ежедневно на сменных лошадях вспахивал по десятине с четвертью. Всего засевалось 45 десятин! – овес, пшеница, просо, гречиха. Дед писал не без гордости: «Работая батраком, я научился пахать, сеять, молотить цепом и молотилкой, косить крюком и на жатке».
Последний год он работал у Пономарева за 55 рублей: стоял 1926-й – срок батрачества истекал, и в январе следующего Тимофей поехал в шахтерский городок Калчугин, исправив дату рождения с 1907-го на 1906-й – в шахту брали только совершеннолетних.
Работали по шесть часов в день на глубине восемьдесят пять метров. Спускали людей под землю по стволу в клетях, так же и поднимали. «Когда выходишь из шахты – ты весь черный, как негр, видны только глаза и зубы».
А глаза и зубы у деда были потрясающие – да и вообще, внешностью природа не обидела: черноволосый, смуглый, брови густые вразлет… Теперь, когда он улыбается с фотографий, замечаешь: пожалуй, в него, молодого, трудно было не влюбиться, что вскорости и не замедлила сделать еще более молодая – бабушка (говорят, дед увел ее от первого мужа).
Впервые – после работы на шахте – у деда появилось свободное время; не привыкший долго сидеть без дела, он вступил в добровольную пожарную охрану – правда, пожарная техника была тогда примитивной: все инструменты пристраивались к телегам, запряженными лошадьми.
Вскоре после «саночника» Тимофей стал забойщиком, а через год получил отпуск. На деньги, явно перевешивающие батраческие гроши, купил себе – впервые! – костюм, пальто, папаху, хромовые сапоги и лошадь отцу, верхом на которой и приехал в Камышено: можно представить себе, какое чувство испытывал он, появившись там в новом качестве. «Сменил имидж» – сказали бы сейчас. Или – что еще хуже: «Поднялся». Дед говорил проще: «Хожу по селу – земли под собой не чую». Еще через год он помог купить родителям пятистенный дом.
Дед работал забойщиком до 29-го, пока шахтеров не стали готовить к армии и не организовали ликбез.
…Бабушка же моя никаких записей о себе не оставила; но до сих пор, изредка приезжая домой, натыкаешься то на ее вышивку в глубине шкафа, то на банку с засахарившимся забытым вареньем уже прошлого века, то на старый шелковый платок. Бабушкино присутствие в доме удивительно: почти каждый раз не понимаешь, что ее почему-то нет (нет – здесь, но есть – где-то, и это где-то, может быть, совсем близко).
Она родилась 1911-м в селе Пара, где-то под Моршанском; всю жизнь проведя в заботах о детях и детях детей, никогда не мечтала о какой бы то ни было компенсации «за это». Андрей Михайлович Тархов, ее отец, был какое-то время дьяконом и, к тому же, играл немного на скрипке. Жену свою, Серафиму Ивановну, обожал: а родилось у них не то девять, не то одиннадцать наследников. Бабушка рассказывала, что когда ее мать оказывалась в положении, отец на коленях обцеловывал ее живот, а на каждого родившегося ребенка вел дневник.
Со старой, единственно уцелевшей их фотографии, смотрят простые, немного тревожные лица. Светловолосый усатый мужчина. Женщина в длинном черном платье, волосы гладко зачесаны назад; из украшений – маленькие серьги, брошь под воротом и колечко. Взгляд крестьянки, привыкшей не расслабляться, и – рядом – очень гармоничное, интеллигентное лицо ее мужа. Кажется, прабабка моя практически не владела грамотой, но бабушка повторяла: «Мама была очень умной и строгой женщиной!» А бабушкин отец, мой прадед, выписывал из Парижа (?) какие-то журналы… – не знаю, как совместить это с их бедностью, но почему-то словосочетание «парижские журналы» запомнилось с детства… – там были ноты и, вероятно, моды… – теперь уже никто об этом не узнает, да и не важно.