Даурия - Страница 19
– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.
– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй… На море, на окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска: «Што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься?» – «Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться?» – «Соберись, тоска, со всего вольного белого света, кинься в рабу…» Как ее звать-то, Гордей?
– Марфа.
– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако ты Василису велел поминать?
– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.
– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой! Ну, что с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа. Говори дальше… Кинься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе Божьем Гордее и денно и полуденно, и нощно и полунощно, и часно и получасно, ежеминутно, полуминутно, и на еде-то не заедала бы, и на пойле не запивала бы, во сне не видела, ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не заспала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломило о рабе Гордее. Аминь.
У зимовьев в это время хохотали до слез. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил:
– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?
– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.
– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.
Но Северьян встретил Никулу выговором:
– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.
– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован Тонких. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.
Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, покидал его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:
– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.
– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.
15
В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра, – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.
Роман и Ганька пашут. Впереди упряжки на гладком крупе Сивача сидит Ганька, позади него шагает в ярме пара крутобоких быков. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пашне, собирая червей и личинок. Серой сеткой висит над пашней мошкара.
Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко прикрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальные лемеха – только у искусного пахаря сияют они лебединым крылом.
Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.
Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертываться.
– Ганька, змея укусит! – Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками.
Ганька еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.
– Что, будешь спать?
– Я вовсе не спал… Я думал.
– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?
Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником бурый щебень и покрикивает на быков Роман:
– Цоб, чалый!.. Цобе…
Ганька теперь старается сидеть прямо, громко понукает Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг, к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Клубами взрывается за ним дорожная пыль.
– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!
Роман из-под ладони глядит на дорогу.
– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт!»
Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему картузом. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит.
В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, хмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:
– Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.
Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:
– А она что?
– Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.
Роман прикусил губы, поморщился.
– Да где же ты ее видел?
– Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым батожком угостить, да поопасился: парнишка широкий.
– А у тебя как дела?
– Да ничего… Помяли траву в одном огороде, – хихикнул Данилка и сладко потянулся, как сытый кот на пригреве. – Спать, паря, хочется, ночью почти не спал.
Он повернулся на спину, надвинул картуз на глаза и через минуту уже похрапывал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему не сказал бы он правды.
Поздно вечером, когда на нарах крепко спали вповалку усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками пута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и стал седлать, часто оглядываясь на зимовья. В небе медленно плыли облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.
Шагом отъехал Роман из зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах зло им отвечали собаки.