Данте в русской культуре - Страница 20
Комментируя эти стихи, известный дантолог Карл Витте, в частности, писал: свойство серафимов, имя которых у Дионисия переводится словом «согревающие», состоит в пылании к богу и в сообщении этого пыла другим; свойство же херувимов, имя которых означает «полнота познания», заключается в озарении лучами божественной истины, то есть в сообщении другим богопознания[237].
Стихи Данте и комментарий к ним вряд ли в данном случае привлекли бы внимание, если б не одна знаменательная строка «Пророка»: «Как труп в пустыне я лежал», – которая побуждает тут же вспомнить хорошо памятный Пушкину последний стих пятой песни «Ада»:
Позже он почти дословно встретится в «Полтаве»:
затем в «Гробовщике», вернее вариантах этой повести, где Адриян Прохоров, напуганный явившимися с того света клиентами, упал «como corpo morto cade» («как падает мертвое тело»)[239]. Но вернемся к «Пророку». Полигенетическая природа художественных образов, их разветвленные корни в мировой культуре – отличительная черта пушкинского гения, наделенного необычайной способностью к творческому синтезу. В этом отношении «Пророк» отнюдь не является исключением. Сакральная поэтическая миссия, ставшая основным мотивом стихотворения, могла легко ассоциироваться с образом автора «священной поэмы» (Рай, XXVI), а дальнейшее развитие ассоциативных связей – вызвать в памяти дантовские образы. Такие ассоциации, по крайней мере, были характерны для читательского восприятия «Пророка». К. Ф. Сумцов когда-то писал, что начало стихотворения указывает на такое же тревожное состояние духа, каким проникнуты начальные терцины «Божественной комедии». Герой Пушкина, отмечал он, не первой молодости, испытанный жизнью человек, но и не старец, ибо ему предопределено обойти «моря и земли»… Вероятно, это человек средних лет, о котором, как и о герое Данте, можно сказать: «Nel mezzo del cammin di nostra vita… (В середине нашего жизненного пути…)» и т. д.[240] И в самом деле, лишь пройдя через муки и страдания, пушкинский герой обретает поистине дантовскую «полноту познания» и становится провозвестником и глашатаем истины.
В последующие годы творческое сознание Пушкина продолжает апеллировать к поэзии Данте, и не только к «Божественной комедии». В 1828 г. он пишет стихотворение «Кто знает край, где небо блещет», в первоначальном варианте которого были строки о «мрачном» и «суровом» Данте. В 1829 г. – «Зорю бьют… Из рук моих ветхий Данте выпадает», в 1830 г. – «Суровый Дант не презирал сонета…» и т. д. Лаконичными сигналами, будь то отдельный эпитет или парафраза, Пушкин создает поле взаимодействия своих и чужих идей, и на их пересечении рождаются новые художественные смыслы. Их связь с дантовским текстом порой недоказуема, и все же отвергать ее неразумно. Это означало бы произвольное ограничение «ауры» пушкинских произведений. Вспомним, например, стихи из послания Н. Б. Юсупову:
Как интеллектуальное и духовное пиршество, «пир» в кругу различных культурных ассоциаций прежде всего вызывает представление о Платоне. На эту ассоциацию работает и строка об афинском софисте, несомненно, Сократе, но эпитет «суровый» не соответствует характеру платоновского диалога, где излагается философская концепция любви, а скорее сопрягается с «Пиром» Данте, замыкающим традицию подражаний древнему жанру. И по рационалистической ясности слога, и по содержанию дантовский трактат, в котором политика переплетается то с этикой, то с риторикой, а рассуждения о разуме переходят в размышления о судьбе, естественно было бы назвать суровым, т. е. приложить к нему эпитет, ассоциирующийся с самим автором. Тем более что и Данте определял свой «Пир» как «мужественный», «умеренный».
Другой пример – «Странник», вольное переложение одного из фрагментов книги Джона Беньяна «Странствие Паломника»[241]. В этом стихотворении бессказуемные обороты, отличающие стиль «Божественной комедии», сразу привлекают внимание:
Эти локальные переклички с «Комедией» свидетельствуют, на наш взгляд, о том, что вся образно-философская концепция произведения обращена к мировой художественной памяти, а не только к английскому источнику. Пушкинское стихотворение шире своего источника. Как верно отмечал Д. Д. Благой, оно посвящено тягчайшему внутреннему кризису, крутому нравственному перелому, побуждающему человека полностью отречься от своей прежней жизни, порвать со всеми и всем, «страстно возжаждать нового спасительного пути и, наконец, решительно встать на него»[242]. А толчком к «повороту» от Беньяна к Данте явилось, вероятно, глубокое личное переживание поэтом этой психологической коллизии. Недаром повествование в «Страннике» ведется в форме взволнованной исповеди, а не в третьем, как у Беньяна, лице. Кроме того, драматические чувства пушкинского странника не инспирированы извне, но предстают как выстраданный результат глубинной жизни духа. Он – «духовный труженик», и в этом смысле более всего схож с автором и героем «Комедии». Видимо, от подобного самосознания и кристаллизуются как бы сами собой дантовские конструкции важнейших мотивов «Странника». Так, начальная строка стихотворения напоминает не только «loco selvaggio» (Inf., 1, 93) – «дикий лог», топографию преддверия Ада, но и те первые терцины «Божественной комедии», где дан образ потерявшего «прямой путь» – «dirittavia», блуждающего во тьме долины Данте. По его убеждению, лишь эта стезя приводит к духовному прозрению. О ней он и молит Вергилия:
В «Страннике» аналогичный мотив включает почти те же структурные элементы: «верный путь», «тесные врата спасенья» и, наконец, «свет». Возможно, сходство объясняется опорой обоих текстов на один религиозно-мифологический сюжет. Вместе с тем «дикая долина», бессказуемные обороты, страстотерпческая, мученическая напряженность нравственных исканий – все это в целом образует идейно-художественный сплав, близкий стилевым особенностям «Комедии».