Чья-то смерть - Страница 9
Последовало деятельное молчание. Старик старался не опускать век и многое выразить взглядом.
— Вы не боитесь утомления, в ваши годы?
— Приходится.
— Надо полагать, вы не ради собственного удовольствия едете в такой час?
— Еще бы! Даже по очень печальному делу!
Все общество стало слушать.
— Вы не на поезд, надеюсь?
— На поезд… У меня сын умер.
— Ваш сын умер?
— Тот, что жил в Париже?
— Ваш сын Жак?
— Он служил в почтовом ведомстве?
— Бедный вы! В такие годы потерять сына, это тяжело.
— Да, да!
— Он у вас был единственный?
— Да.
— Ведь он служил в почтовом ведомстве?
— Сколько ему было лет?
— Под шестьдесят.
— А от чего он умер?
— Скажите, дедушка Годар, ведь он был почтальон?
— Нет, он служил на паровозах.
Спины отставали от стенок: люди наклонялись немного вперед, несмотря на толчки; не чувствовалось ни усталости, ни желания прислониться поудобнее. И головы, казалось, склоняются, чтобы посмотреть, как кто-то спит в колыбели.
Женщины исполнились материнства. Они думали о своих детях. Виноторговец и человек в блузе не решались в такой же степени принять участие в этом сострадании, как будто подобное горе меньше их касалось.
Так помолчали несколько минут. Каждый думал об умершем.
Понемногу все ослабело. Старик больше не говорил, никто его не расспрашивал. Можно было отделиться друг от друга, опять прислониться к обшивке, ворочать головой как угодно, впустить любую мысль, улыбаться бегущим снаружи теням, без того, чтобы казалось, будто пренебрегаешь горем старика и жестоко разбрасываешь прах умершего.
Ни мужчины, ни женщины не старались больше держать Жака Годара в уме. Они охотно развлекались другим.
Имелся фонарь, отсвет, в который словно кидалась дорога, проходящие трепетно деревья.
Много дум приходило так и уходило. Но мертвый прокрадывался среди них. С тех пор, как перестали считать обязанностью думать о нем, его образ возвращался сам собой; и его встречали непринужденно. Он переходил от одного пассажира к другому; задерживался меж двух соседей, которые оба смутно замечали его, позади собственных своих мыслей, как позади взрослых замечаешь ребенка, не смеющего подойти.
Или же он примешивался ко всему, растворялся и оставлял в душах солоноватый привкус. Потом он снова вдруг стягивался.
Так, одну минуту, лицо старой крестьянки, дугообразные морщины, набожный лоб, светлые зрачки воплощали Жака Годара. Другую минуту — то было лицо лавочницы, полные красные щеки, карие глазки.
Старик облегченно прислонялся к стенке и не боялся уже вытягивать ноги.
Но вот то, что он сказал, показалось ему совершенно неправдоподобным. Уверен ли он в том, что он рассказал? Не выдумал ли он просто? Невероятно, чтобы Жак умер. Такое важное событие не может так сразу стать правдой. Еще утром, до телеграммы, Жак был жив. Телеграммы недостаточно, чтобы преобразить мир.
Он пустился в рассуждения, которые тряслись и иной раз ломались от толчков кареты.
«Не получи я телеграммы, все было бы, как утром. У меня по-прежнему был бы сын-пенсионер в Париже. Я мог этого не знать. Все этот мальчик и эта бумага! В конце концов, я его не видал вот уже сколько месяцев. Он мог успеть умереть! Кто бы об этом знал у нас?»
Мало-помалу, депеша стала ему казаться обстоятельством случайным, незначительным, не необходимым, как мечтание, которое хочешь — впускаешь, хочешь — отгоняешь.
Его голова склонилась на грудь; он ее поднял. Смерть сына вдруг наполнила ему глаза. Она выходила из окружающих, как дым, через двадцать щелей. Сомневаться в том, в чем никто из них не сомневается! Их сожалеющие взгляды, складка их губ, самый лад их дыхания подтверждали событие. Жак не был больше в своем теле в Париже. Он был тут, за лицами, но легкий, разреженный, как запах настолько слабый, что не знаешь, запах это или воспоминание.
Отец попрекнул себя недавними своими рассуждениями. «И глупеешь же от горя! Ох, да, он умер!»
Карета катилась, со своим светом и шумом. Между пассажирами и стариком больше не было разделения. Все перестали ощущать ясно, что такое прошлое. Время, казалось, текло без всякого следа. Ничего не было. Так зачем печалиться, зачем жалеть? Все двигалось, все смещалось. Толчки, дрожания все сдвигали с места в железе, в дереве, в теле; но уже ничто не следовало одно после другого.
Старик стал спокоен. Ему казалось, что он очень помолодел, что он развеян и вне времени, как душа ребенка.
Слов больше не говорилось; лица, все одинаково желтоватые, откинулись назад, и под их тяжестью вдавливалась подушка тьмы. Это не было молчание нескольких людей. Ни одна женщина не думала: «Почему этот господин не хочет больше разговаривать?» Желтые и немного вздутые лица не глядели друг на друга как соседи, которые должны быть знакомы. Молчали естественно.
Пастух из Малабрэ посвистывал на крыше кареты. Он был совсем один. Внутри о нем забыли. Пастуху было холодно, ветер плющился об него, сводил ему руки и ноги, срывал или коробил испарения его тела; заставлял его защищаться, становиться непроницаемым и твердым, скалой против ночи.
Время казалось ему долгим и неисчерпаемым. Иногда он принимался считать деревья, которые шли навстречу не спеша, как мгновения. Потом старался различать впереди повороты дороги и угадывать, далеко ли до них. Он говорил: «Я успею сосчитать до тридцати», и считал, волнуясь, верно ли он угадал. Поворот приближался: «Семнадцать, восемнадцать…» До тридцати не досчитать, ясное дело. Потом словно стояли на месте. «Двадцать девять, тридцать, тридцать один». Поворот убегал вперед, почти так же скоро, как карета. Стегая кнутом, наконец догоняли поворот, и пастух улыбался, слыша, как он хрустит под колесами.
Подъезжали к корчме в долине. Дилижансы обыкновенно останавливались у нее, чтобы дать передохнуть лошадям. Река текла по ту сторону корчмы — широким каменистым руслом, которое уже не заполнялось целиком. На реке был мост, а вокруг высокие тополя.
В этот час корчма была тиха. С черным фасадом, без единого постояльца в комнатах, без единой лошади в конюшне, она существовала немного только в первом этаже, под большой медной лампой. Семья корчмаря ужинала. У прилавка стоя пил человек, глядя на семью. Семья образовывала почти кольцо, замыкавшее стол, но раскрывалась в сторону человека.
Хотя тела и находились лицом к лицу, они не переглядывались и не думали по направлению друг к другу. Глаза были уставлены в тарелки или на человека у прилавка. Человек говорил; семья тоже; но меньше. Это были два почти слившихся существа. Между ними шел медленный обмен слов, который не старался их сблизить теснее, но поддерживал их в состоянии как бы вялой связанности.
Слова прекратились. Вместо них другой шум вошел в комнату, долгий хохот колес на дороге. Вспомнили о том, что снаружи, и о чем забыли за разговором и светом. Человек и семья вовсе перестали быть раздельными. Близорукая и тяжелая душа тянулась к двери, навстречу остановившемуся дилижансу.
Пастух слез первый. Он думал: «О чем только не наговорились, поди, там внутри! Когда столько народу, скучно не бывает». Он завидовал. Может быть, внутри узнали о важных вещах, о событиях. А ему ничего не известно. Если те знают новости, у него будет глупый вид перед ними. Он отошел в тень и стал ждать.
Общество внутри дилижанса оставалось неподвижным и старалось ни в чем не изменить своей души. Но оно чувствовало себя неуверенно.
Покинув его, шум и движение оставили его на мели. Оно потеряло равновесие и накренилось, как судно, выброшенное на берег. Плохо было так существовать. Они знали, что корчма живет в нескольких метрах, немая и недвижная, как и оно, но привыкшая не желать движения. У него не хватило мужества оставаться собой, оно отворило дверцу, и люди вышли.
— Надо размять ноги.
— Устаешь, когда нельзя двигаться.
— Главное, слишком тесно.
— Надо воспользоваться, пока кучер зашел выпить.