Чья-то смерть - Страница 4
— Он любил свою жену; жалел; он плакал, когда говорил о ней.
— По нем некому будет плакать.
Общество все больше и больше походило на человека, который был живым под этим потолком, среди этой мебели. Воскресали те же мысли, те же слова, даже тот же растянутый звук отдельных слогов. Но общество скоро умерло.
Весь дом стал другой. Еще вчера он не существовал. Семьи жили порознь и бранили хозяина за то, что стены слишком тонкие. Вечером, когда семья беседовала за столом и слышала голоса соседней семьи, она замолкала, сердясь: «Это невозможно! Живешь не дома. Стены из папье-маше». Потом принимались говорить тише.
На лестнице люди встречались, произнося «Извините!», иной раз «Здравствуйте!», а иной раз опуская глаза, чтобы избежать общей мысли. Это была спираль холодного воздуха, издававшая гул морской раковины.
Теперь дом бродил. Из тела Годара, с последним вздохом, вылетела сила, которая была нужна дому.
Встречаясь на лестнице, люди стали раскланиваться. Две женщины даже остановились, прервав свое встречное движение, как если бы то, что должно было перейти от одной к другой, было настолько сильно, что ему мало было простого жеста.
Женщины беседовали, соединив взгляды, слегка заглушенным голосом, чтобы показать, что они вдвоем — нечто внутреннее, тайное, замкнутое:
— Так вы знаете? Бедный…
— Вы не можете себе представить, как это мне было тяжело. Он умер один.
— Один! Как собака.
— Это не называется умереть.
— Помилуйте! Это называется околеть.
Люди кучками задерживались на площадках. С тайной радостью ухватывались за эту смерть. Маленькие сборища многословно жалели Годара.
Хозяйка, отправляясь за покупками, столкнулась с соседкой, выходившей с той же целью. Третья спускалась с верхнего этажа. Соединение произошло:
— Вот уж я была поражена, когда мне утром сказали!
— Бедняга! Умереть неведомо как, ночью.
— У него еще живы родители, вы подумайте!
— Он, по-видимому, не нуждался. Он получал хорошую пенсию.
— Вы не знаете, откуда он родом?
— Из горных мест, кажется.
На звук голосов выходили другие женщины; так как обед у них стоял на плите и они собирались поговорить только минутку, они не брали с собой ключей; но чтобы от сквозняка не захлопнулась дверь, они выдвигали засов наружу, и стальной конец, торча как язык, опирался о наличник, всюду одинаково.
Пока они говорили о старом машинисте, ветер с улицы, через приоткрытые входы, врывался навстречу ветру со двора. Тогда двери настежь отворялись, потом громко хлопали.
Женщины замечали, на миг, угол коридора, красные плитки кухонного пола, кровать в комнате со светлыми обоями.
Так каждая дверь делала как бы прерывистые признания. О соседях узнавалось такое, чего раньше никогда не знали. А у них палисандровая кровать! В кухне нет линолеума. На стене висит распятие с веткой. Так жизнь, прошлое, стремление к счастию, идеал каждой семьи впервые вырывались наружу, становились внешним запахом. Жилища трепетали навстречу друг другу, благодаря мертвому. И все это сливалось на лестнице.
Показался одетый в темное человек, поднимавшийся наверх.
Собравшиеся шепнули:
— Это городской врач!
Господин прошел, приподняв шляпу.
Женщины помолчали минуту. Они думали: «В общем, в таких делах есть хорошая сторона: в дом приходят прилично одетые люди».
Потом, с беспокойством: «Только, должно быть, лестница показалась ему ужасной. Швейцар так плохо ее убирает».
И молчаливое размышление закончилось словами, произнесенными одной из женщин:
— Как, однако, плохо убирают лестницу!
Доктор спустился обратно. Выражение лица с той минуты не изменилось.
— Если вы думаете, что это на них производит впечатление! Они привыкли!
— Они живут трупами!
При виде этого профессионального равнодушия хотелось еще более растрогаться, действительно опечалиться, чтобы показать, что дом дорожит своим покойником, хотя бы другим до него не было дела.
И вот группа женщин пребыла, с той смутной и порывистой душой, которая бывает у церковных толп. Как и те, она мимолетно постигла нечто выше земной судьбы и человеческой власти; как и те, она потрудилась, один миг, чтобы воплотить некоторые мечты человека: о существе, чувствующем себя всем, и о жизни, которой нет конца.
Разговаривая, женщины не переставали думать, что им предстоят покупки и что рано или поздно надо будет идти; они были связаны точно старинной семейной приязнью; для того, чтобы вместе было хорошо, не требовалось ни оживленных речей, ни какой-либо особой причины.
Промолчав, произносили спокойным голосом, без желания возобновить собеседование и только чтобы оправдать его длительность:
— Бедняга! И это называется умереть!
Наконец, они разошлись; на улице они больше обычного были довольны. Им казалось, что в взволнованном доме они почерпнули какую-то силу; они расточат ее, где придется.
Из-за этого переполнения, из-за этого внутреннего напряжения они, казалось, улыбались.
Останавливаясь перед лотками зеленщиков и беря в руку пучок овощей, они, вместо того, чтобы глядеть на землистые стебли, поворачивали головы к незнакомым женщинам, стоявшим рядом, и думали: «В нашем доме сегодня умер один бедняга».
Вечером дом решил возложить венок на гроб. Мысль возникла в третьем этаже. Двум девочкам было поручено обойти семьи с подписным листом. Дети двинулись в путь, заучив наизусть фразу, которую надо будет говорить жильцам. Они держали за углы гладкий лист и шли быстро; но следили за тем, чтобы его не помять и не порвать. У порога они переглядывались, вздыхали, смотрели на дверь, шумно вытирали ноги о половик, в надежде, что их тогда услышат и им не придется звонить. Дернуть звонок казалось им страшно ответственным делом; в этом звуке есть что-то дерзкое и бесповоротное.
У семей горели лампы; в кухнях — маленькие лампы, чей огонек, похожий на лезвие перочинного ножа, делает только узкую зарубину в темноте; в столовых — большие лампы, чей абажур отмечает на столе и на полу мягко очерченный оазис, где скопляется душа. Перед обедом дети работали, согнувшись над тетрадями; отец читал газету; мать смотрела за плитой. В потрескивавшем котле, в прожорливом звуке пера, в парусном шуме развернутой газеты чувствовалось равновесие. Жизнь не текла с места на место, как вода по склону; она была стоячей и горизонтальной. Тикание часов только слегка шевелило ее и подергивало видимой рябью.
И вот звонок. Перо останавливалось, газета опускалась, мать сдвигала котел с огня; и звонок вонзался в семью, словно камень в лужу, расходясь все более широкими, все более слабыми кругами. Каждый чувствовал, как у него бьется сердце. Столько может войти, когда отворяется дверь: вдруг, письмо, и то, чего не знаешь. Может быть, жизнь семьи сразу изменится. Пока мать шла к двери, отец нетерпеливо говорил: «Поди, открой»; школьник прерывал свое писание, не зная, нужно ли будет его продолжать, когда дверь откроется. Вся семья принимала форму, приспособленную к неведомому. Вся семья рыла себе душу, чтобы приготовить место неведомому.
— А! Это вы, детки?
И входил Жак Годар.
Когда обход кончился, решили сейчас же заказать венок. Вечер был ясный. Три дамы из дома, в косынках и туфлях, отправились в магазин по соседству. Им никогда еще не случалось выходить вместе, вот так, втроем, даже на рынок. И так как они были вместе, они были довольны, что им не надо нести корзин, помнить о разных покупках, думать об обеде. Их прогулка началась в тот тихий час, когда в уличном ветре есть отдаленная свежесть и электрический свет покрывает тротуары точно дерном. Они шли строем; после первого поворота, они зашагали в ногу. Им показалось, что они молоды, что они не замужем, что они — школьные подруги и скачут на одной ноге под хороводную песню.
Они думали о Жаке Годаре, как девочки думают о соседском мальчике, невинно, с любопытством и ласковой насмешкой. Он возникал перед ними как мужчина, но с телом легким, почти без возраста.