Чья-то смерть - Страница 3
«Когда подумаешь, какая из-за него подымется кутерьма! Когда кто-нибудь умирает, это не конец, какое там! Говорят, правда, что все кончено, но это только так говорится. Я-то не верю, чтобы попадали в рай или в ад. Но все-таки так просто не уходят».
Он шел по площадке четвертого этажа.
«Родные, цветы, факельщики, чего только нет. При жизни ради тебя никогда не будут так стараться. Жаль, что самого тебя уже нет на свете».
Он остановился в третьем этаже.
«Сейчас никто не знает, что он умер. Я один. Я один знаю о нем всю правду. Другие воображают ни весть что. А правда — одно, что он умер. И сам он ничего об этом не знает… Я один, один. Забавно».
Он продолжал спускаться.
«Как переменится все! Знать, что человек жив, потом знать, что он умер… Родные, приятели его… Тяжело думать на первых порах, что знакомый человек умер».
Швейцар вошел к себе в комнату, отыскал адрес семьи Годара, который больной дал ему на всякий случай, написав его на оторванном краешке газеты; потом отправился на почту послать телеграмму.
Он шел довольно быстро, вплотную мимо выставленных товаров. Он задевал ногой о жестянки, которые стоят D ряд, подбоченясь, перед молочными. Он думал: «Я от него ушел. Он там один». Впрочем, этот труп на кровати был уже ничем. Жак Годар, отставной машинист, уже не жил в пятом этаже. Душа, бывшая в нем, растворилась или улетела.
«А что если я никому ничего не скажу? Если я не пошлю телеграммы? Он мертв только для себя и для меня. Другие думают о нем как о живом».
И швейцар начал думать о том, насколько Годар умер.
Он вошел на почту, стал у конторки, написал на печатном бланке: «Сын умер сегодня дома».
Подавая листок в окошко, он испытал своего рода удовольствие, которое показалось ему возвышенным и сложным. Разве он, человек со скромным положением, не источник вести, которая пересечет пространство и приведет в движение людей? Он подумал о счастии тех, кто целый день рассылает известия, об их повторном удовольствии, об их гордости. Он позавидовал деловым людям, торговым представителям, журналистам, правителям, чью мысль и голос ежемгновенно простирают вдаль безмерные нити. Он вспоминал, как он бывал пьян от гордости, мальчишка, играющий в шарики на тротуаре, когда без оглядки взбегал по лестнице домой и кричал, задыхаясь: «Мама! На улице человека задавили!»
Он вышел с почты и отправился в мэрию известить городского врача. Ему было немного грустно; он похвалил себя за то, что так искренне тронут смертью жильца. Понемногу, его грусть стала менее приятным ощущением. У нее был словно привкус горечи и разочарования. Она словно говорила: «И это все? Я ждала большего».
Швейцар почувствовал, что за эти четверть часа его значение убавилось. Уже не он один владел смертью Жака Годара. Эту весть, жужжавшую у него в руке, эту темную муху он выпустил, и теперь ее уже не поймать. Он сожалел о ней, как о привилегии, как о каком-то тайном отличии. Ему казалось, что в течение нескольких мгновений он хранил в себе драгоценную влагу. Конечно, приятно пустить по длинным телеграфным проволокам неожиданную весть. Но было бы еще отраднее законопатить истину, долго знать одному, что человек лежит на дне подземелья, что кого-то не существует и что его труп где-то гниет. Вот удовольствие, которое, должно быть, оставляет себе господь Бог, живущий, впрочем, довольно однообразно; и султан тоже, и царь; может быть даже, иной полицейский.
Швейцар посмотрел на рабочего, на цветочницу, на разносчика. «Умер он или нет, этим вот все равно. Они его никогда не видели; они никогда о нем не будут думать. И есть люди, которых никто не знает, которые умирают сами для себя».
Жак Годар не был больше в своем теле, где черви принялись за работу; но он не был и в этой уличной толпе.
Швейцар чувствовал себя внутри чего-то, — что бы это могло быть? — чего-то такого, куда не проникали женщина в красном и парикмахер. На нем была словно особая атмосфера, словно лишняя одежда. Внизу одного дома была зеленная, густолиственная, переполненная; она била тут, как ключ внизу черной скалы.
Швейцар, всегда здесь покупавший, пересек улицу и вошел в лавку. Он спросил хозяина;
— Как дела?
Потом:
— Слышали?.. Да вы его знали ли?.. У меня сегодня жилец прищурился… я застал его совсем теплым. Вот так штука!
— Он покончил с собой?
— Какое! Простуда, схватил плеврит на той неделе. Звали его Жак Годар… машинист на пенсии.
— Не слышал такого имени. Должно быть, не покупал у нас. А потом, столько видишь народу.
Швейцар не посмел удивиться такому ответу. Он даже был готов к нему. Но он ощутил легкий внутренний толчок, точно от неожиданности, который его почти что взволновал. Он был вроде француза, который, путешествуя по восточной окраине, встречает пограничный столб. Он как раз напал на одну из точек, где Жак Годар переставал быть. Начиная отсюда, можно было смело утверждать, что Годар действительно умер.
Возвращаясь домой, в вестибюле, он встретился с банковским рассыльным из четвертого этажа. Он был не прочь подробно поведать ему о занимавшем его событии. Но промолчал, потому что недолюбливал этого жильца и испытывал неприятное чувство, стоя с ним лицом к лицу.
Он предпочел войти к себе в швейцарскую и отдохнуть. Зеркальный шкаф блестел в глубине комнаты. Он посмотрел в зеркало; так все привычное пространство было очерчено и замкнуто между его телом и отражением его тела.
Покойник был в другом конце дома, наверху. Между простертым трупом и знавшим об этом швейцаром был ничего не знавший дом.
«Я дурак; мне бы надо сказать людям. А я тут сижу себе на стуле. Это старость, и я тоже».
Он пошел прежде всего к мяснику, торговавшему направо от двери и чью сечку и весы он слышал за стеной.
— Вы слышали? Г-н Годар умер сегодня.
— Бедняга!
— По-видимому, он не страдал.
— В его годы с этим не шутят. Оставил он семью?
— И да, и нет. У него еще живы отец и мать.
— Отец и мать? Да что вы!.. Им по сту лет, что ли?
— Надо полагать. Они, чего доброго, умрут от этого.
Он сказал также жильцам второго этажа, семейству в третьем, очень милым людям, потом соседям в пятом. Они вышли на лестницу и собрались в комнате покойного.
Получилось маленькое общество, скучившееся возле стены и двери, довольно далеко от кровати. Швейцар подступил ближе, положил руку на одеяло. Молчали. Слабый и благожелательный свет располагал людей к умилению и пониманию. Рассматривали, без непочтительного любопытства, плоть и черты этого лица, которое теперь уже не означало ничего, кроме самого себя, как очертание камня. Оглядывали комнату, свыкались с обличием предметов; проникались цветом обоев. Расстановка и форма мебели говорили о положениях тела, о позах, отмечали границы ходьбы, направление шагов, берега привычных движений. На этажерке стояли голубая фарфоровая пепельница и ваза из матового стекла с выпуклым изображением цветка; и лиловатый, надувшийся стебель цветка напоминал жилку на виске.
Мало-помалу общество обретало душу отставного машиниста. У всего общества была душа старого машиниста, который сидит у окна, вытряхает трубку над голубой пепельницей, глядит на картинку календаря, или на букет искусственных роз, наполовину потонувший в матовой вазе, или на свежую позолоту рамки. Хотя людей было несколько, каждый ощущал одиночество. Все разом чувствовали себя одиноко. Хотелось сплотиться, сузиться, съежиться, чтобы быть под рост комнате.
Опять посмотрели на мертвого. Под этими взглядами он казался пустым. Теперь его недвижное тело могло не больше, чем шкаф или кресло.
Возвысили голос, словно говорили вместо мертвого:
— Он умер тихо.
— Здесь неплохо жилось. Жаль уходить отсюда!
— Тяжело умирать одному!
— Он хорошо здесь устроился. Светло, уютно. Он смотрел за порядком. Никто не приходил и не пачкал.
— Он редко выходил из дому.
— По воскресеньям он ездил на кладбище.
— Да, он был вдов.