Чья-то смерть - Страница 18
В поселке никто больше не говорил о Жаке Годаре. Только встречаясь со стариком, люди вспоминали об умершем; но из сочувствия ничего не говорили; и усилие, которое они делали, чтобы молчать, понемногу отучало их от этой мысли.
Однажды почтовая служащая подозвала из окна мальчика, жившего в местечке:
— Не отнесешь ли ты телеграмму, как тот раз, помнишь, когда умер этот господин в Париже и ты так быстро сбегал?
Мальчуган вытаращил глаза и не понимал, о чем она говорит.
Квартиру в пятом этаже сняли с июля месяца. «Приличные люди, — говорил швейцар, — муж и жена, служащие, без детей».
Швейцар, очень расположенный к новым жильцам, не жалел об их предшественнике. Он подымался к ним с письмами, останавливался на площадке, стучал в дверь, через которую вынесли гроб: память ничего ему не говорила. Однажды он вошел в комнату, где когда-то лежал покойник. Молодые супруги превратили ее в столовую; в клетке, у окна, пела канарейка; она прыгала с жердочки на жердочку, точно пьяная. Швейцар посмотрел на птичку, пошутил и не подумал об умершем.
Но раз он подумал об умершем, в последний раз. Было это зимним вечером. Сидя в швейцарской у камина, возле зеркала, он забывал дневные заботы и тешился мечтаниями, в которых не было пользы. Образ Жака Годара появился на довольно долгое время, и не без силы. Но швейцар отнесся к нему без внимания и не стал ему мешать; он не старался ни придать ему больше отчетливости, ни прогнать его. Когда тот исчез, он знал, что больше никогда его не увидит.
В другой зимний вечер старуха Годар вернулась с кашлем. Она ходила за шишками и хворостом в лесок на косогоре, обращенном к северу. За три дня перед тем шел снег и еще не стаял.
— Как ты кашляешь, однако!
— Да, немного кашляю.
Старуха сказала, что не будет есть и ляжет, и у нее даже не хватило силы приготовить себе отвар.
— В чем дело? Тебе нездоровится? Ты не хочешь показать виду? Я-то тебя знаю. Уж если ты ложишься вот так, даже супу не поев, так значит, ты действительно больна. Я сам приготовлю тебе отвар, раз ты не можешь.
Он больше не расспрашивал, а она не жаловалась. Но оба они были уверены, что она умрет.
Сначала каждый был уверен в этом про себя; порознь. Старик делал вид, что занят очагом, огнем, кастрюлями; старуха приняла самое спокойное выражение и, вытянувшись на кровати, повернув лицо к очагу, хранила на лбу и в глазах одни только привычные отсветы пламени.
Потом они стали в этом уверены вместе. Как ни старался каждый из них хранить это в своей душе, им пришлось уступить. Сначала они ничего не говорили; старуха просто перестала смотреть на очаг и легла навзничь, затылком на подушку. Старик выронил из рук хворостинку, дрожа, поставил кастрюлю на угол очага и сел на скамейку. Оба они думали о том, что один из них умрет. Это была не молниеносная мысль; они думали об этом длительно, как люди, которые ведут беседу. Старуха не думала: «Я умру». Она думала: «Старуха умрет». И грядущее событие ни одному из них не казалось более личным, чем другому.
Наконец, они заговорили.
— Знаешь? Мне не стоит пить отвара.
— Почему это?
— Говорю тебе, не стоит.
— Хочешь чего-нибудь другого?
— Ни того, ни другого.
— Припарку?
— Мне больше ничего не надо.
— Да нет же! Вот увидишь.
— Теперь уже нечего готовить отвар для старухи.
Он чувствовал великое горе. Но он знал, что это горе ненадолго. Раз старуха умирает, он тоже умрет, немного раньше, немного позже; он умрет не от избытка боли, как молодые люди, у которых вдруг разрывается душа. Он кончится естественно, в силу неизбежности; так части трупа гниют одна за другой, и для них не требуется каждый раз нового насилия.
Но вот капля воды упала на пол и издала легкий звук; упала другая капля; потом другие, через ровные промежутки. Старик не стал доискиваться, откуда они падают. Но благодаря этому новому звуку капель он расслышал тикание часов, которого до того не замечал. Капли и секунды стали падать попеременно.
Старуха тоже услышала; и она только яснее почувствовала, что умирает. Этот размеренный звук, казалось, разнимает ее легкими уларами. Это был ее способ умирать, ухватка ее последнего часа.
— Мне кажется, теперь я увижу нашего Жака, — сказала она.
Он не возражал.
— И даже, что это будет скоро.
Оба поняли, что было бы бессмысленно еще верить; им казалось, что они зажились и что их ждут.
Старику, право, хотелось, чтобы этот вечер был последним; он нашел, что старуху нечего жалеть, раз она уверена, что уйдет первой.
«Если она умрет сегодня ночью, — подумал он, — что я буду делать завтра?»
Завтра показалось ему чем-то ужасным, что он не в силах будет вынести и все-таки вынесет.
Старуха заговорила с трудом:
— Скажи Мели, чтобы она сбегала за священником.
Старик Годар вышел, не возражая.
Она осталась лежать одна, вытянувшись посреди кровати, плоско положив затылок на подушку: ее душа стала совсем маленькой; она словно забилась в уголок; но была ясной и мучилась скорее беспокойством, чем страхом.
Звук капель умолк. Секунды стали казаться шире; каждая проходила торжественно. Старуха почувствовала что-то вроде воодушевления. Былые скорби и печали рассеивались, словно улетучиваясь на огне.
«Мой Жак умер нынче весной».
Она твердила это; она была полна этим воспоминанием; но оно ее совсем не печалило. Смерть ее сына и ее собственная смерть не были уже бедствиями. Даже несчастия ли это? Не то, чтобы она надеялась на встречу матери с сыном в господнем раю. Она верила в другую жизнь; и если бы ее спросили, она ответила бы: «Да, я увижусь с Жаком на небе». Но в этой мысли для нее не было ничего отчетливого, даже ничего такого, что должно случиться скоро. Старуха почерпала в чем-то другом свою необычайную просветленность и ту как бы радость, которая заставляла ее спешить к смерти, как на семейный обед.
«Нечего было, — смутно думала она, — так жалеть Жака. Люди плохо понимают. Напрасно мучатся». По мере того, как она приближалась к смерти, ей становилось попятно, что это не страшная страна. Умерших жалеют; но их нечего жалеть. Комната была освещена только углями очага; не было больше ни волнуемого пламени, ни порхающих теней; старуха ничего уже не видела; и однако, она не ощущала гнета темноты. Ей показалось, что ее приподымают. С каждым биением часов она восходила на одну ступень. Этот размеренный звук был звуком таинственной и в то же время простой машины, которая легкими толчками, как лебедка, подымала вас все выше и выше, все выше и выше.
Едва ее похоронили, как старик Годар начал умирать. Он чувствовал, что сходит в небытие с силой и тяжелее других. Потому что он умирал не только за себя. Мать и сын ушли, не издав последнего вздоха. Он был тут, в груди у старика; он вздувал ее, ожидая своего часа, готовый вырваться и досадуя на задержку.
Эта агония, от которой тело не страдало, длилась четыре или пять недель. Она кончилась как-то утром, когда день вставал над снегом и куры кудахтали в хлеву, не решаясь выйти. В стенах дома были только старик да соседка, ухаживавшая за ним в свободные минуты. Он произнес несколько слов, смысл которых понимал только он один, потому что он хотел заставить слова выразить непривычные вещи. «Он слегка бредит, — думала женщина, — это дурной знак!»
Она продолжала ходить по комнате, прошла от кровати к окну, от буфета к печи. Старик ничего больше не сказал. Она не заметила, когда именно он умер.
Однажды скорый поезд в составе десяти вагонов пересекал равнину Сен-Дени, полный радости пассажиров, опьяненных первым порывом на волю. Машинист чувствовал себя счастливым и почти веселым; но без легкомыслия и без эгоизма. Он вспоминал свои школьнические и юношеские излишества. На расстоянии они казались ему грубыми и почти все жестокими. Потом, вдруг, ему вспомнилось лицо, которое он знавал, и послышался голос, отчетливее, чем обычно бывают приходящие на память голоса. Это его взволновало и словно смягчило.