Чья-то смерть - Страница 15
Так и люди вдруг скучились и сжались, как пальцы, хватая то, что ускользало из разбитого тела. Но они не были уверены, поймали ли они что-нибудь. И когда факельщики поставили гроб и катафалк тронулся, идущие следом ощутили непонятное разочарование.
Кортеж не прошел и десяти домов, как ему стало грустно, что он такой маленький. При виде его немногочисленных скважистых рядов, у прохожих исчезало выражение зависти или насмешки; они словно жалели его; и словно испытывали умиление, ровняясь со скромной процессией. Мужчины внимательным жестом обнажали головы, и женщины, непривыкшие креститься, крестились. Казалось, улица опекала плохо почтенный труп и простирала свое сострадание прямо на него, не считаясь с кортежем. Миновали перекресток и, пройдя несколько шагов узкой улицей, вышли на обсаженный деревьями бульвар.
Справа шли трамвайные рельсы. Шествие двинулось по середине мостовой. Оно показалось еще ничтожнее. Однако, груди вздохнули свободнее, и не страшно было поднять голову.
Бульвар был так широк, воздух занимал здесь столько места; чувствовалось так ясно, что ветер проходит здесь властнее любой толпы, и самые дома, по обе стороны, так мало старались слить свои силы, что было неважно, велик кортеж или мал. Потом, здесь были уже чужие улицы; вы были отданы городу, а он не собирался вами завладеть.
Люди почти уже не думали о Жаке Годаре. Отец, одурев от усталости, событий, обстановки, не испытывал определенного горя. Но ему было боязно, и он не знал, попадет ли он назад в деревню. Остальные думали о своих делах или разговаривали по двое. Они беседовали о Годаре, но сами не слушали своих слов. Они говорили:
— Хороший был человек!
— Да, славный малый.
— Я его совсем не знал.
— Никогда не думал, что он так скоро умрет!
Так фразы покидали рот и смешивались в холодном воздухе бульвара. Своей мысли люди друг другу не сообщали. Между тем, в самой глубине, в тех областях существа, которые не думают, у них было что-то набухающее, закипающее, желание вылиться и слиться поверх ничтожных телесных разделений, растущая общность, праздник, на котором маленькие слепые и пьяные души толкались, напевая, как народ на свадьбе.
Небо прояснилось. Дым, подымавшийся из-за крыш, показался вдруг порывом счастливого существа. Проходили облака, без цели и без тревоги. Все было во мгновении, и ничто не казалось мимолетным. Каждый человек за гробом ощутил ту радость, от которой быстро говоришь самому себе: «Чего это я только что хмурился? На что мне жаловаться? Мучиться из-за пустяков! Ведь теперь я начинаю жить».
Лоток на колесах, с конфетами и вафлями под маленьким навесом из крашеной жести, катился, трясясь, вдоль тротуара. Его вид еще больше усилил уверенность кортежа и ускорил внутренние вихри. Люди сделались общительны. Они принялись рассказывать длинные истории, заставлявшие их делать жесты. Много воспоминаний набегало во все головы сразу; и образ Годара воспользовался этой суматохой, чтобы замешаться в нее.
Его словно взяли за руку и вовлекли в хоровод, где он должен был казаться веселым. Кусок неба был лазурным, а дома бульвара стесняли не больше, чем речные берега. Весь кортеж походил на флотилию лодок, между которыми воспоминание об умершем блуждало, как белый лебедь. Один жилец пожалел, что дал на венок только десять су.
«Можно было дать двадцать! Не бог весть что! И мне было бы сейчас приятнее».
Отец сообразил, что вернуться в деревню ему будет просто. Он увидел, как предстоящие действия без труда сцепляются одно с другим. Он даже отчетливо представил себе ту минуту, когда он снова будет сидеть у очага, и понял, что ничто ему в этом не помешает. Он с повеселевшим видом взглянул на кортеж. Он почувствовал заранее, что приятно будет рассказать все это старухе.
Это довольство душ было благотворно для мертвеца, благотворнее слез. Со времени последнего биения сердца, он ни разу так не расцветал. Уже ни одна нить не привязывала его к трупу. Окончательно освобожденный от этого тела, он оставлял его гнить в гробу. И он множился, населяя сто живых тел.
Но кто-то подумал: «Страшная даль будет идти до кладбища». И сказал это своей соседке. Их услышал третий, и все трое повторили: «Да, страшная даль».
Вдруг заметили, что катафалк едет слишком быстро, с внезапными замедлениями, от которых подкашиваются ноги; что кортеж не достаточно многолюден и что мостовая жирна и тверда. Счастливую жизнь мертвеца это смутило и уменьшило. Такая переменчивость душ делала ее слишком ненадежной, и она казалась ограниченной со стороны города и со стороны будущего.
«Еще час с лишним», — говорили люди. Но они знали, что через два часа все кончится, и думали об этом.
После бульвара началась вдруг густая улица. Движения в ней перевивались, как волокна пеньки в веревке. Низы домов тянулись перегруженной лавкой, захватывавшей тротуар. Подобно комнатным зеркалам, которые глядят друг на друга и перебрасываются каждым изображением, как мячом, пока оно не отпрянет в бесконечность, фасады безмолвно обменивались, над шумом мостовой, быстрыми и чрезмерными взорами. Таким образом люди проходили под навесом скрещенных шпаг.
Вступив в эту улицу, кортеж ощутил словно недомогание или, вернее, внезапный упадок уверенности. Ему показалось, что он утратил лучшую долю своей силы и своих свойств, потерял значение, вдруг принизился. Его душа, содрогаясь, уменьшалась, будто капля воды, уроненная на раскаленное железо. Улица его даже не замечала. Ему пришлось взять правее, следом за платформой, груженой досками, которая катилась очень медленно и равномерно издавала грохот катастрофы. Экипажи, автомобили наискось обгоняли его и проносились так близко, что их режущая быстрота всякий раз чуть не снимала с него человеческий ряд, как стружку. Он никого не страшил, не задерживал ничьего движения и отклонял только самые дряблые маршруты. Дети, рассыльные переходили его вброд. Многие встречались с ним, не замечая. Другие рассеянно кланялись или отворачивались, чтобы не трудиться снимать шляпу.
Потом от улицы ему передалось настоящее довольство, зачаток счастия, еще хрупкий, где мертвому не было места. Кортеж больше не требовал к себе внимания, не кичился своим значением. Но он чувствовал, что просто идти вдоль этой улицы — могло бы быть судьбой. Правда, ему было слегка неловко принять эту смиренную радость, слишком похожую на покорность. Чтобы вполне с ней освоиться, надо было бы родиться здесь и знать, что здесь и кончишься; возникнуть на мостовой из естественного ощущения ритма, скользить среди остальных сил, с тем спокойным видом, который имеешь перед лицом единокровных, и ждать, пока не растворишься в них опять, не надеясь и не боясь пережить.
Так он шел несколько минут, в лад с улицей. Его душа приобретала как бы единообразие, которое было удовольствием.
Мало-помалу ему стало казаться, что от улицы исходит тревога. Сначала люди противились этому, как ложному впечатлению; потом стало очевидно, что что-то есть.
Движения на тротуаре и на мостовой все больше и больше нарушались; замечалось общее и глубокое расстройство, причина которого не могла не быть мощной.
Кроме того, воздух словно отяжелел и заволновался; это не был ветер, это было более легкое и более сильное вещество, носившееся справа налево и слева направо широкими порывами; и бившее в виски людей, как их собственная кровь.
И люди заторопились, а дети бросились бежать; вся улица помолодела от какой-то страсти. Наклонив груди, напрягши ноги, тела косо отрывались от земли. Деревья и фонари стали казаться еще неподвижнее прежнего.
Люди за гробом заметили в двухстах метрах впереди черную толпу, загородившую дорогу.
— Посмотрите!
— Что это такое?
— Должно быть, несчастный случай!
— Большая толпа! Если это несчастный случай, так, должно быть, серьезный.
— Для несчастного случая слишком много шуму.
— Это не они так шумят.
— Если не они, так кто же?