Чужая шкура - Страница 11
В чем же дело? В Вас, во мне, в книге или в чем-то другом, неведомом нам обоим? Или это всего-навсего случайность?
В любом случае, спасибо за это приключение.
Внутренний голос подсказывает мне, что лучше всего попросить Вас забыть весь этот бред, не отвечать, а я, отправив это письмо вновь стану прежней.
Вам решать.
На всякий случай: Бельгия, Брюгге, отель, 8000, улица Хрунерей, дом 9, отель «Эт Схилд», Карин Денель.
Я надеюсь, что Ришар Глен еще жив (ради его читателей, ради него самого, ради меня).
Если нет, приношу глубочайшие извинения тому, кто это читает. Тогда мне стыдно вдвойне.
К.»
Я встаю с кресла, держа письмо в дрожащей руке, кот шлепается на пол и с мяуканьем дает деру, я же сажусь за секретер Доминик, за которым никогда не писал свои статьи, сглатываю слюну, закрываю глаза, потом хватаю листок бумаги и пишу, не останавливаясь:
«Мадемуазель!
«второй номер, что радуется своей непарности» — это шутливый перевод изречения Андре Жида «Numéro deus impare gaudet» — «Богу угодно нечетное число». Надеюсь, Вы в свою очередь просветите меня насчет «крошки Сесилии» — вряд ли она из Монтерлана.
Действительно, Андре Акбо из «Девушек» — кошмар любого писателя. Но я не настоящий писатель, и Вы это поняли.
Ваше письмо пробудило во мне чувства, которые я сейчас не могу и не осмелюсь высказать. Тем не менее, если у Вас опять появится желание написать мне, не стыдитесь его… даже в скобках. О себе не пишу ничего. Вы и представить не можете, как много угадали. Спасибо.
Решайте сами».
Несколько секунд сижу неподвижно, занеся ручку над бумагой и придумывая подпись для Глена. Потом снимаю очки и кладу их рядом с ответным письмом; оно вполне могло бы принадлежать вдохновенному юноше, меня выдает лишь усталый почерк. Так, теперь мой адрес. Ришар Глен — призрак без крыши над головой. Не стану же я переписываться с незнакомкой под псевдонимом через издателя, это может здорово мне навредить. А поселить Ришара в нашей квартире, добавить его фамилию к нашим… Тут дело не только в реакции соседей и необходимости выдумывать объяснения, но есть нечто гораздо более серьезное, из-за чего я сразу же отказался от такой возможности. И свой адрес в Эсклимоне я тоже указывать не стану, хотя там, на почтовом ящике вполне можно поставить другое имя, рядом с моим, и никто судачить не станет. Мои колебания связаны не только с внешним миром. Я просто понимаю, что субъект, которому доверилась Карин Денель, внезапно лишился своей виртуальности. Он никак не может обитать ни в особняке богатеев, ни в хижине садовника посреди парка во французском стиле. Ни то, ни другое не совпадает с ее представлениями о нем.
Жизнь Глена висит на ниточке, сплетенной в одном из отелей Брюгге, а я уже не могу без него и инстинктивно пытаюсь его защитить. Если моя читательница, оказавшись во Франции, захочет взглянуть, где я живу, — это «я» вырвалось у меня случайно, но слишком уж естественно, — Ришар Глен не имеет права ее разочаровать, и в то же время она не должна узнать в нем критика, чьи статьи ей, возможно, знакомы. Я не имею права загубить возникший у нее образ.
Я вдруг осознаю не без смущения, что слишком активно планирую отношения, которые вряд ли решусь завязать. Да нет, они вообще невозможны, из страха и угрызений совести я отказываюсь от них и рву свое ответное письмо.
Не ожидал, что будет так больно — и это меня удивляет. То же чувство горечи и отвращения я испытал однажды в клинике, когда наш аниматор вслух зачитывал Доминик приложение «Ливр». Он-то хотел как лучше, хотел напомнить ей обо мне и декламировал с алжирским акцентом мои бессмысленно жестокие пассажи в адрес ведущей прогноза погоды, которая опубликовала авантюрный роман. Он не слышал, как я вошел. С комком в горле внимал я своим лапидарным гнусностям, своему обычному сарказму. В той рецензии я по всем правилам распял красивую дуреху, которую торговцы макулатурой, жадные до ее метео-славы, уговорили подписаться под сочинением очередного литературного негра. Заключение статьи было до того оскорбительным, что Брюно Питун снизил голос почти до шепота.
Я прервал эту пытку, положив руку ему на плечо. Он посмотрел на меня, скривившись, недоверчиво качая головой. И сказал мне слова, до дрожи актуальные именно сейчас: «Неужели ты можешь вот так?»
Я смотрю на себя в наклонное зеркало над туалетным столиком. Рядом лежат щетка, расчески и кремы Доминик, на тех самых местах, где она их оставила в то, последнее утро. Забытое эхо, которое я пытался разбудить своим письмом, я ищу теперь в моем отражении. Что сохранилось от Ришара Глена в этих знакомых и безликих чертах, привыкших отражать не состояние души, а то, чего ждут окружающие? Мои глаза тоскливы, даже когда я стараюсь улыбаться, не разжимая губ — такая улыбка отбивает всякое желание поболтать, а тем более, посочувствовать. Каштановые волосы спадают на лоб, искусно скрывая залысины на висках, сросшиеся брови вполне соответствуют моей репутации человека недалекого, а загнутые кверху усы выросли давно, еще до того, как им пришлось прикрывать печальные складки в уголках губ, эти ненавистные следы потерь. Усы у меня густые, ровно подстриженные, как у блюстителей порядка, которым надо хоть чем-то гордиться помимо формы; это носовое украшение, как у корабля, стало для меня одновременно визитной карточкой и прикрытием. Не знаю, выражают ли усы мою индивидуальность или нет — надо бы их сбрить, чтобы определиться. Мои колючки нравились Доминик. С тех пор как она перестала отвечать на поцелуи, у меня появилась привычка, вроде тика, вздергивать верхнюю губу, чтобы чувствовать кончиком носа, как они колются — когда-то они пахли губами Доминик, и я до сих пор тайно храню воспоминание об этом аромате у себя под маской.
Под маской… В кого я ряжусь и что маскирую? Я не знаю, как старели в моей семье, таков печальный или счастливый удел всех сирот и приемышей. Должно быть, лишь в этом вопросе мне порой не хватает биологического родителя. Если он все еще жив, я бы не отказался узнать у него такие подробности: пусть присылает раз в пять-десять лет свою фотографию, мол, вот тебе показания счетчика, вот наш генофонд, сынок. Вот, на что я стал похож и что тебя ожидает, а дальше, как хочешь — уклоняйся, сглаживай, борись.
Последний раз, когда я его видел, ему было примерно столько лет, сколько мне сейчас. Белобрысый верзила в адидасовских трениках, а зимой в куцем пальто с капюшоном подбрасывал меня к потолку с криком «йо-йо», потом усаживал обратно к игрушкам и запирался с матерью. Позже я встречал бесконечное множество похожих на него возле стадиона: болельщик с банкой пива, балабол, хвастун, весельчак или драчун, в зависимости от счета, но всегда в стае. Когда он слишком долго занимался любовью с моей матерью, его приятели или братья принимались сигналить внизу, в машине. Пронзительный итальянский клаксон, призывающий на вечерний матч, мешал мне делать уроки, и я шел на стоянку и говорил им: «Сейчас он выйдет». Мне было лет семь или восемь. Потом он уходил, усталый, без единой мысли в глазах, я открывал ему дверь лифта, а он трепал меня по голове и дарил наклейку с «Веселой буренкой». Или бонус с заправки ВР «собери сорок штук и получи кружку». Видимо, он вспоминал о моем существовании, когда ел сыр или заправлялся. Это был идеальный вариант по сравнению с высокомерными, тупыми и вечно избитыми вышибалами, которых мои друзья называли «отцами». Я убеждал себя, что на свете живут десятки моих единокровных братьев и сестер, и белобрысый великан им тоже не слишком докучает. Живут они точь-в-точь как я, только на другом конце Ниццы или в Колорадской глубинке, и согревают мои мечты.
Я радовался, когда он появлялся, и был совершенно счастлив, когда уходил: после его визитов с матерью было общаться куда приятней. Однажды он переметнулся от «Ниццы»[15] к секте поклонения НЛО, влившись в коллектив энтузиастов, какового теперь лишился клуб, как только съехал во вторую лигу, и мать решила последовать за ним в Храм Ориона на Мон-Шов, предпочтя его общество моему, что меня вполне устраивало и за что я никогда не устану ее благодарить. Куда бы скатилась эта жизнь без руля и ветрил, если б меня не бросили, не сломали в тринадцать лет? Кем бы я стал, предоставленный самому себе в унылых трущобах Пайона, среди таких же несчастных пленников нашего иммигрантского квартала, который местные зубоскалы окрестили «гостевым»? Мать была мне скорее старшей сестрой, неприспособленной к жизни и души не чаявшей в своем любовнике, а я был досадной неприятностью, неразрешимой проблемой, которую они все же разрешили самым счастливым для меня образом. Они научили меня всего двум вещам, зато самым важным в жизни, тем, что помогают вынести почти все: одиночеству и прощению.