Чудесные знаки - Страница 3
И вот один раз там, на краю, кто-то запел вдруг. Тихонько, но не опасно, а женственно, не как грянули вазу об пол, не заорал, не обрушился, а тихонько, но вдруг запел. Может быть, волосы перед зеркалом расчесывал на ночь и запел человек, но голос отлетел от него и чудесно донесся сюда. «Хочу я расслышать подробней!» — стукнуло сердце мое. И вот голос чудесно поплыл, выгибаясь, потягиваясь, и выплеснул песенку: «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю». И накатил океан. Холодно стало, и океан стал повсюду, а земли нигде не было. Сверху, из такого же темно-свинцового неба в лиловых потеках, стал падать снег и, тихий (на лету засыпал?), таял в черной воде. В океане стоял стальной сейнер. Грозно сияла стать его. На палубе рыбаки в мокрых робах, в капюшонах до серых глаз стояли кругом. А в кругу стояла певица. В шифоне и блестках, и снежинки таяли на груди у нее. «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю», — пела певица, и рыбаки опускали серые глаза, играли скулами, сглатывали трудно. Еще не рухнули вздыбленные волны, и был виден черный песок обнаженного дна меж окаменелых валов. Насквозь сияла многотонная, до неба вставшая вода, и на одной из волн, на самом гребне, на самых крайних, белопенных брызгах ее стоял в жестяной лодчонке погибающий, не в силах оторвать черных глаз от певицы, он, побледневший, смотрел и смотрел жадно. Но певица не видела его. И никто не видел молодого колдуна в его жестяной, на краю гребня нависшей лодчонке. Не могло здесь быть никого, не могло, да и некому было смотреть. А на самом краю горизонта во всю длину его лежала и не гасла синего огня и ярости молния. Это ее нестерпимый свет окаменил бурю. И это из нее, вот из нее, из этого узкого места приходит к нам буран, буран, бегущий вдоль наших окон. Как жаль, что я это сразу же забыла, как только включили свет.
— Скрипел бы ты меньше, — попросила я Диму. — Кто его знает, этот пузырь.
— Вот погоди! Погоди! — крикнул мне Дима, бочком отбегая в тень шкафа.
И вот однажды Дима пришел и сказал:
— Режем пузырь!
«Ы» сверкнуло, мне кажется, пронзив аж небо. Дима кольнул пузырь. «Дыр-дыр», — сказал пузырь. Из прокола полилось густое и желтое. Дима нацедил этого в две кружки, а прокол заклеил слюнями. Он дал мне этого, оно не пахло ничем. Просто смотрело на меня из кружки. Я спросила:
— Дима, что это?
Но он молча выпил свое, и лицо его заиграло огнями столь дымными и далекими, что я очаровалась и глотнула своего…
— О! — крикнула я. — О!! Невозможная, дикая ошибка! Это не тот! Дима, ты не тот! И я ошиблась, ошиблась! Ты даже не Дима! О коварный темный Дырдыбай ты!
И Дырдыбай бил себя по бедрам и приседал в беззвучном хохоте. Темно-зеленое в звездах «Ы» гремело победой от груди моей до самого неба. А то, из пузыря, пролилось, и я стала липкая, и мне стало страшно. И смертельная тоска охватила меня.
Но, выдирая себя из липких лап Дырдыбая, я все же погрозила ему пальцем, я пригрозила ему:
— Смотри, Дырдыбай, и тебя завертит, зацепит нездешнего сада кипень! И ты замечешься, в окаянной муке сгорая, и ты будешь лежать и просить, как воды, сада, сада. Ох, смотри, Дырдыбай!
А он приседал, приседал в беззвучном хохоте и бил себя по бокам, веселясь.
Полечите мое бедное тело, у него температура, укусите его в ногу, пожалуйста. Алеша, Алеша, это я, певица, Анна Иванова, ну, помните, тогда, на углу, еще замерзли все той зимой, упали, умерли, поплыли, я еще к вам подошла ко всем, влезла, выше моих сил, так потрясло, что я вас самого, Алеша, просто не заметила. Вас, виноватого. По ошибке схватилась за другого. А вас, виноватого, не увидела. На меня там сады какие-то валились, пули свистели, глаза мне жгли враги, разное было. Было и вино, да что уж там, я даже не помню, как я к вам прибилась, ах да, вело, просто вело, кругом все валились, убитые, та зима, плакала Москва огнями, вы золотой, Алеша, смешливый, оставьте мне надежду, это я, певица, Фекла Тимофеевна, Помидора Клавдиевна, Анна Маньяни, вы меня помните, Алеша?
Алеша, ку-ку, ку-ку, ку-ку. О, Алеша, не кукуйте, не каркайте, все еще будет хорошо, все еще можно исправить. Вот прямо с этого момента, пока вы еще только рот разеваете мне ответить, как убегу попеть: «А-а-а ча-ча-ча». А можно и в обратную сторону. О Боже мой!
— Алле? Алеша?
— Здравствуйте, А-а-анна И-и-и-огосподи-вановна.
— Алеша, у меня это. Блажь у меня. Можно мне к вам?
— О-о-о я-я-я а-а-у.
— Алеша, я еду к вам, певица Иванова.
— О да.
Полечите, а? полечите мою температуру, а что это за темная теневая птица легла вам на грудь, разложила шелковые крылья? это ее тень в бровях и ресницах ваших? можно потрогать? А шея, а плечи, а ровное сильное тепло вашей жизни, а волосы у вас золотые, Алеша, а глаз ваших я не вымолвлю, а лицо ваше золотое, Алеша, опасное, а тело ваше облито молодой красотой, как броней. Алеша, вы в доспехах, вас не видно, оденьтесь, пожалуйста. Знаете Сибирь, вы, столичное дитя, ласковое, прохладное? Вот Сибирь, там не такой снежок, как у вас тут в Беляеве, он лежит для прохладцы у вас, для печали. Вот, например, синяя Сибирь, вот тайга ее, лес, увидьте ясными глазками молочную ферму и тропинку в поселок. Доярки носят молоко в бидонах, от чистоты воздуха бидоны не закрывают крышками, и молоко видно, пока несут. Кому видно? Тварям леса видно, вот кому. Золотым глазам. Скуластой смешливой твари. С кисточками на ушах. Пушистому умилению. Свирепому сердечку. Она была золотая мрачная, жила в своем лесу ясном родимом, кровянила снег, настораживалась, вздрагивала, если с веток посыпятся хлопья, поводила кисточками на ушах, высокими скулами, рыжая конопатая тварь, рысь такая, она одна знала, что она одна одинокая, и ее раздразнили, конечно, не нарочно, жили все вместе, она одна, подглядывала, как живут, а тут без крышки, та баба, доярка Нюрка Иванова, ну что о ней сказать теперь, дело это прошлое, ну баба в теплых штанах, чтоб яичники не застудить, дома муж, сами понимаете, крепко пьет, дерется, хозяйство, пальцы негибкие, не чувствуют, тело тяжелое, носит молоко в поселок, надо бы крышку, но так чисто кругом, ясно, бело, тихо, только снег вдруг с ветки осыплется с тайным тихим и снежным звуком и долго кружится, сверкает снежная пыль в воздухе. Анна носит белое молоко, как снег, но теплое, живое, скрипит валенками Анна, работает, а по дороге, посереди, каждый раз с тревогой замечает: снег у тропинки быстро синеет, и от тех вон кустов уже тени ложатся, успеть бы до темноты, кого тут бояться? но все равно, лес-то молчит всю дорогу, вон наш поселок, ну не дура ли я, че напугалася, припустила, скажу женщинам, обсмеют, дымы видно, сильные наши дома, вот она я, вот она, пришла уж! Носит молоко без крышки тем не менее, думая о поросенке, дровах, скрипя снегом, и не знает, какую мрачную, дикую страсть она уже разожгла, баба эта, Иванова, и что дошло уже до отчаяния: одинокая тварь борется с собой, не хочет, но не может — каждый день приползает к тропинке, в ужасе, в слезах глядя на румяную бабу. Правда, Иванова что-то чувствует, слабый, теплый касается щек Ивановой всхлип. Но она думает, что это морозец. Топает Иванова, спешит в поселок сдать молоко. А тварь остается одна в вечереющем лесу, в прохладном родимом лесу, тварь со своим алчным горем. Она корчится, тварь, не ведая, что стыдно ведет себя, тварь она, всю себя кусает, где может достать, гонит прочь от себя видение бабы, но что она может, маленькая кошечка, на которую упало такое? Она ползает по снегу, белый пушистый живот остужая, мяучит и вьется, температурит, царапает воздух протяжными лапами.
Ветки над тварью осыпают снежок как нарочно. А они просто так, это не знаки. Весь мир ясный. Одна тварь неясная. И у нее не проходит. Само никуда не девается. Терпеливо переждать не получается. И вот, Алеша, наступил день, когда тварь решилась, сгорая в муке своей алчбы, она, Алеша, в последнем отчаянии, поджалась и приготовилась, а вожделенная Иванова плыла по сугробам, неся молоко без крышки, нежно плеская о край. Оно плескалось в бидоне, тихое-тихое, ясное, как корова, как мир без страсти, как покой. Иванова дошла до сосны, где она каждый раз чувствует щекотное сквозь кусты, и даже сама призамедлилась побыть в этом неясном, и тварь вспыхнула и, зарыдав, бросилась на грудь к ненаглядной в объятья, Иванова не страстная, трудовая, вскинула детские свои глаза, и золотое, синее тут же их выжгло с шипением, Иванова хотела охнуть, а горло ей уже взрезали, и зашаталась Иванова, заливаясь уж, кошмарно все понимая, раскинула руки — поймать золотое и синее (конечно, конечно же, как же я без тебя была, золото мое, синева моя!) — и поймала один только воздух (помните, пальцы не гнутся и плохо чувствуют от грубой работы?) ясный, воздух ясный поймала, и брела пламенеющая Иванова, на все натыкаясь, ловила воздух разинутым горлом, и все было ясное, вплоть до подробнейших сучков-веточек, и ясная рысь аккуратно лакала молоко из бидона, поднимала ясную конопатую морду в молочных потеках, поводила ушами вслед Ивановой, косыми скулами золотея на солнце ясном, неясная дымилась красная Иванова, отходила из ясного мира, шатаясь, температурила, жаждала, а он, ясный, ясный, ясный сокол ждал, чтоб ушла, не рябила гладь его. Прояснилась рысь, замутилась Иванова, видишь, Алеша, как оно! А дальше двадцать мужиков. Двадцать лучших мужиков поселка аж закричали, поняв все. Стали точить ножи, лязгать ружьями. Собаки сошли с ума от них. Бешеные пинали собак своих бешеных. Обобранные, глядели на жен ненавистно. А ясная и все забывшая рысь играла снежком-колобком, ушки домиком, лапки колечком, грациозная радость леса. Нюхала воздух, любила жизнь. Гонялась за зайчиком. Сама была зайчиком на снегу. Но знаешь, Алеша, двадцать уязвленных мужиков — в них в один миг сгорела кровь, и разум покинул их. Когда увидели они павшую Иванову. Им бы понять, горемыкам, удержаться, ведь все равно нет уже Ивановой и больше никогда не будет, так пусть останется хотя бы та, другая, нет, Алеша, нет, где уж там, они ее загнали, пушистую, всю прострелили многажды, думая, что им нравится ее смертный визг, Алеша, трясясь от жадности, не зная, как еще можно ее, наступали на белошерстную грудь ей, проверяли: изошла наша тварь ненаглядная? долго топтались вокруг, скрипя снегом, кричали, толкаясь в тишине ясного сумеречного леса, рыскали, температурили, звали. Ну и так они до конца жизни, Алеша, побросали жен своих, ушли в запои, и ночью сквозь слезы — золотые ледяные очи им, и молоко, и синева, и бог с ними совсем. Давай их забудем. Другое дело, надо бы взять было снотворную ампулу, зарядить ружье, выстрелить в эту зверушку, которая не поддается приручению, и, пока она спит, пока действует ампула, зацеловать ее всю, рысь такую, и убежать — пусть она, как проснется, разъяренная мечется. Вернуть ей то, с чего все началось, а мужики сдуру сгоряча сглупили — на двадцать мужских грудей разбили одну рыжую пушистую страсть.