Чистый понедельник (сборник) - Страница 15
Наконец ты затих…
– И мы тотчас помирились? – спрашиваешь ты.
Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.
Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слёз личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками – пустыми коробочками от спичек, – расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке.
Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!
Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:
– Теперь я никогда больше не буду любить тебя.
Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:
– И никогда ничего не куплю тебе.
– Пожалуйста! – небрежно ответил я, пожимая плечом. – Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.
– Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! – крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня.
– А вот это уж и совсем нехорошо! – ответил я. – Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.
Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.
– А то дядя рассердится и уедет в Москву, – говорила бабушка грустным тоном. – И никогда больше не приедет к нам.
– И пускай не приедет! – отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову.
– Ну, я умру, – говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость.
– И умирай, – отвечал ты сумрачным шепотом.
– Хорош! – сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. – Хорош! – повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу.
И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она – вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил:
– Вот так мальчик!
– Да не обращай на него внимания, – сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. – Охота тебе разговаривать с такой злючкой!
И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.
В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.
Но тут послышался шепот бабушки.
– Бесстыдник, бесстыдник! – зашептала она укоризненно. – Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы…
Я громко прервал:
– Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах.
Но бабушка знала, что делает.
– Как же не в гостинцах? – ответила она. – Не дорог гостинец, а дорога память.
И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца:
– А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал – туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, – прибавила она, – делай как знаешь. Сиди тут один в темноте.
И вышла из детской.
Конечно, самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.
Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.
С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?
Счастье, счастье!
Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!
Но жизнь ответила:
– Потерпи.
– Ну пожалуйста! – воскликнул ты страстно.
– Замолчи, иначе ничего не получишь!
– Ну погоди же! – крикнул ты злобно.
И на время смолк.
Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды… Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.
Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни… Смирись, смирись!
И ты смирился.
Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне?
– Дядечка! – сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. – Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня.
Но жизнь обидчива.
Она сделала притворно-печальное лицо.
– Цифры! Я понимаю, что это счастье… Но ты не любишь дядю, огорчаешь его…
– Да нет, неправда, – люблю, очень люблю! – горячо воскликнул ты.
И жизнь наконец смилостивилась.
– Ну уж Бог с тобою! Неси сюда, к столу, стул, давай карандаш, бумагу…
И какой радостью засияли твои глаза!
Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово!
Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки!
Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут – совсем как маленькие птички.
– Один… Два… Пять… – говорил ты, с трудом водя по бумаге.
– Да нет, не так. Один, два, три, четыре.
– Сейчас, сейчас, – говорил ты поспешно. – Я сначала: один, два…
И смущенно глядел на меня.
– Ну, три…
– Да, да, три! – подхватывал ты радостно. – Я знаю. – И выводил «три», как большую прописную букву «Е».
1906
Суходол[11]
В Наталье всегда поражала нас ее привязанность к Суходолу.
Молочная сестра нашего отца, выросшая с ним в одном доме, целых восемь лет прожила она у нас в Луневе, прожила как родная, а не как бывшая раба, простая дворовая. И целых восемь лет отдыхала, по ее же собственным словам, от Суходола, от того, что́ заставил он ее выстрадать. Но недаром говорится, что, как волка ни корми, он все в лес смотрит: выходив, вырастив нас, снова воротилась она в Суходол.
Помню отрывки наших детских разговоров с нею:
– Ты ведь сирота, Наталья?
– Сирота-с. Вся в господ своих. Бабушка-то ваша Анна Григорьевна куда как рано ручки белые сложила! Не хуже моего батюшки с матушкой.
– А они отчего рано померли?
– Смерть пришла, вот и померли-с.
– Нет, отчего рано?
– Так Бог дал. Батюшку господа в солдаты отдали за провинности, матушка веку не дожила из-за индюшат господских. Я-то, конечно, не помню-с, где мне, а на дворне сказывали: была она птишницей, индюшат под ее начальством было несть числа, захватил их град на выгоне и запорол всех до единого… Кинулась бечь она, добежала, глянула – да и дух вон от ужасти!