Четырнадцатая часть - Страница 2
— Должно быть, так и есть: никогда не вернется!
В другой раз, осенью, когда холодные порывы ветра несли к открытому окошечку клочья сырого тумана, а на небе вместо светлых подвижных летних облаков висели без движения дождевые тучи, она обрывала обожженные морозом лепестки белой астры и опять шептала:
— В голове, в речи, в мысли, в сердце, — нигде!
Когда последний лепесток выпал из ее руки при слове «нигде», она закрыла лицо обеими руками и плакала долго… так долго, что на дворе послышался гневный мужской голос:
— Теося! Теося! Отчего ты не закроешь свое окно? Хочешь, чтобы ветер разбил стекла? Пусть бьет! Я стекольщику платить не стану, — сама заплатишь!
К этим словам присоединился женский голосок, звучный и нежный, когда его обладательница разговаривала с мужчиной, и почти сразу перешедший в крик, лишенный уже малейшего оттенка нежности.
— Она, Клеменс, хочет простудиться, чтобы мы, как два года тому назад, по ее милости разорялись на доктора и на аптеку, себе во всем отказывали, спасая ее от чахотки.
Плачущая женщина вскочила с места и выпрямила свой худощавый стан. Протягивая руку, чтоб затворить окно, она с гневом ответила:
— Чего вы вечно попрекаете меня этим доктором и этой аптекой! Разве я еще не отработала эти деньги? Что это такое! Даже окна в своей комнате открыть не смей! Я здесь не какая-нибудь приживалка, а дочь твоего же отца. Клеменс! Такая же, как и ты!
Все это она выкрикивала громко, все более и более резко, сварливо, а затем, со стуком захлопывая окошко, добавила еще, но только уж для себя, с ядовитой усмешкой:
— Ага! Такая же, как и ты! Правда, правда! Четырнадцатая часть!
II
Теодору Коньцувну в первый раз я увидела спустя два дня после моего переселения в дом ее брата, в дом о шести окнах, выходивших на Цветную улицу.
В черном шерстяном, хорошего покроя платье, маленькая, худенькая, но стройная, Теодора на минуту остановилась у порога и окинула меня немного робким, но любопытным взглядом своих синих глаз. Потом, приближаясь ко мне, ока заявила, что пришла познакомиться с квартиранткой своего брата.
— Прежде, — прибавила она, — при жизни покойного отца, я сказала бы, что вы — наша квартирантка… но теперь… этот дом принадлежит моему брату… а я?. Что я?.. Известно, четырнадцатая часть!
Я спросила, что значат ее последние слова, непонятные для меня. Вопрос этот не показался ей нескромным, напротив, она подхватила его на лету с видимым удовольствием, как повод для длинного объяснения и излияния. Разговорилась она сразу. Было видно, что это болтливое, но и открытое, добродушное, доверчивое существо, считающее обитателей дома ее брата своими друзьями. А может быть, она, кроме того, старалась найти в их, лице защитников и союзников.
То было существо скромное, ничего не значащее в мире, но, как ни странно, такие-то именно существа, скромные и ничего не знающие, часто представляют большой интерес для тех, кто с любовью, а не по обязанности исследует человеческие души и судьбы. Можно было бы сказать, что в человеческой жизни они — крохотные существа, которых толпа не различает невооруженным глазом, но которые под взглядом исследователя, вооруженного вспомогательными оптическими инструментами, мелькают, кружатся, трудятся, страдают, по-своему мечтают и созидают, — одним словом, ведут жизнь интересную, тысячью узлов связанную с жизнью целого.
— Имя мое — Теодора; но четырнадцатая часть, дорогая пани, — это другое мое имя. Первое дал мне ксендз при святом крещении, другое — не знаю кто… я спрашивала не раз и самое себя и умных людей, почему я была всегда и теперь осталась четырнадцатой частью, и никто мне этого не растолковал… одни говорят, что таков уж обычай; другие — что таков закон… Только я думаю, что это — великое несчастье, и не дай бог человеку, в особенности в нашем сословии, родиться женщиной… Мой отец… вы не знали моего отца? Конечно, нет!.. Он был отличный работящий огородник и человек почтенный, что и говорить! Очень почтенный, но суровый и… как бы это сказать?. С жестким сердцем… да и рука у него была не мягкая, о, совсем не мягкая! С покойницей-матерью он жил, кажется, в ладу, но я этого хорошо не помню, потому что мне было всего восемь лет, когда родился мой брат, Клеменс, а вслед за этим мать так захворала, что уж не поднималась с постели. Подняли ее люди, чтобы положить в гроб и отнести на место вечного успокоения. Больна она была лет девять, а я с восьмилетнего возраста и хозяйкой дома была и брата своего нянчила. Часто, бывало, целую ночь сидишь возле больной матери, чуть свет бежишь в город, закупать все, что надо для хозяйства, и — дождь ли проливной, мороз ли трескучий — все равно… Лечу я, бывало, и все боюсь, как бы не задержаться где-нибудь, не опоздать приготовить отцу завтрак: он каждый день с утра уходил из дому на большой огород, который арендовал за городом. Огород этот приносил ему столько пользы, что он купил вот эту землю и построил на ней дом, когда я была еще маленькой. Возвращаешься домой, а тут мать лежит в постели, охает и упрекает, что я ей во-время не подала лекарства или завтрака; брат собирается в школу, нужно его одеть и накормить; отец если в духе, то хорошо, а не в духе, то брюзжит, бранится, а подчас и ударит… Ведь он, дорогая пани, был человек простой, а тут и жена больна, и в огороде не всегда дела шли ладно… Все я видела: и работу, и заботы, и толчки, и обиды… руки себе на кухне обжигала, во время стирки от пара и утюгов угорала… весной и осенью должна была присматривать за поденщиками, вот тут, в нашем садике, а порой отец и самой прикажет вскопать или прополоть какую-нибудь грядку… Только ласки я не видела, ни отдыха, ни науки, дорогая пани.
Читать по молитвеннику меня учила мать, когда лежала в постели; кое-как научил читать и писать учитель, который ходил к брату, — да какое это было ученье! Отец, бывало, говорит учителю: вы на мальчишку обращайте внимание, а девка — умна ли она, нет ли, — все равно. Только была бы хорошей хозяйкой! Вот меня и обучили только тому, чтоб в костеле по молитвеннику помолиться да сосчитать стежки или зубчики в работе. Разным работам и шитью я обучилась уж и не знаю как, — то отсюда, то оттуда, потому что у меня к этому были и большая охота, и способности, и мне всегда очень хотелось сделаться модисткой. Но покойник-отец говаривал: на что девке ремесло? Ей замуж итти и детей нянчить. И вот, дорогая пани, замуж то я пока еще не вышла, детей своих не нянчу и ремесла у меня в руках нет, чтоб заработать себе свой кусок хлеба.
Она замолкла.
Ее маленькая, обыкновенно очень подвижная фигурка как-то съежилась, оцепенела, точно охваченная удивлением перед своей участью. Меня поразило одно место в ее речи: «Замуж-то я пока еще не вышла». Так она еще не утратила надежды, что это может случиться!.. Немного спустя она начала снова:
— С братом, дорогая пани, было не то. О, совсем не то! Правда, отец не ласкал его, — он был человек неласковый, но заботился о нем, как о зенице ока, и если наказывал его, то только за излишние шалости. Своевольник мальчишка был страшный!.. Когда я, бывало, хозяйничаю, хлопочу и доброго слова ни от кого не услышу, он по целым дням, как только выучит уроки, носится по улице, с товарищами буянит, а если придет домой, то только для того, чтоб наесться и выспаться, да еще меня обругает, если я не угожу ему в чем-нибудь… Учился-то он учился, это правда. Сначала учитель к нему ходил, потом он сам начал ходить в гимназию. Отцу очень хотелось, чтоб он окончил гимназию и стал чиновником, но Клеменс, как дошел до четвертого класса, так и ни с места. В четвертом классе просидел два года, больше ему сидеть не позволили, а в пятый не допустили. А как вы думаете, дорогая пани, что отец сказал на это? Посердился сначала, а потом рукой махнул: «Пусть, говорит, для мужчины все дороги открыты. Чиновником быть не может, будет мастеровым». Мне тогда было двадцать четыре года. Я, когда услыхала, что отец говорит это, не выдержала, и хоть потихоньку, а заплакала. «Боже ты мой, — думаю я, — а почему же передо мной все дороги закрыты? И что со мной будет?» Правда, в это время я часто и горько плакала и, бывало, по целым ночам допрашивала себя: «что со мной будет?» А плакала я и спрашивала себя потому, что именно тогда-то и угасла единственная моя счастливая звездочка. Мелькнула она и… угасла… ну, может быть, не навсегда, может быть, бог даст, засветится снова, да ждать-то долго и… тяжело!