Четвёртая осень - Страница 3
Мне сообщил об этом Лобиков - никто другой не отважился. Я сразу понял: что-то случилось. Обычно он входил смело, не спрашивая разрешения, а тут: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" Я молча смотрел на него. Уж не утверждена ли наконец, мелькнуло у меня, предложенная нами схема должностных окладов? Лобиков обожал производить эффекты, особенно если лично участвовал в решении проблемы. (А разве случались проблемы, в решении которых он не участвовал?) Но тут что-то он был особенно торжествен. Без единого слова пересек кабинет. Не сел... Стоял с опущенными глазами, а лицо было скорбным. Я не придал этому значения. Не только радостные новости любил преподнести с помпой, но и неприятные тоже. Пусть, пусть видит начальство, как близко к сердцу принимает он все. "Ну, чего еще?" проговорил я с философской готовностью ко всему на свете. Ко всему, но только не к этому.
Лобиков по-прежнему не смотрел на меня. Двумя руками приподнял за спинку стул, осторожно отодвинул от стола, осторожно сел. Словно тяжелобольной находился рядом... Мать? "Да говори же ты наконец!" просипел я, но он еще некоторое время сохранял неподвижность и молчание.
А возможно, ты тут ни при чем. И вовсе не в том дело, что ты, уйдя, как бы завещала мне свою неприязнь к Лобикову. И не в том даже, что именно он сообщил мне о твоей смерти. Но вот как, как он сделал это!
После мне рассказали, что Илья узнал об этом во время селекторного совещания, которое проводил заместитель министра. Входить в аппаратную категорически запрещалось, но секретарь принесла дополнения к сводке и, потрясенная только что услышанной новостью - она разлетелась мгновенно,шепнула несколько слов в заросшее волосами ухо начальника. Он медленно повернул на толстой шее голову. Переспросил, она подтвердила, и тут заместитель министра обратился через полторы тысячи километров непосредственно к нему. "Слушаю",- машинально пробубнил Илья, но это была чистейшая ложь: ничего он уже не слушал. Тупо глядел перед собой, а когда спохватившаяся секретарь показала глазами на микрофон, Илья попросту выключил его. И напрасно по всей стране разносился недоумевающий голос члена правительства: "Товарищ Сметаненко! Вы куда пропали? Товарищ Сметаненко..." Ответа не последовало. Начальник светопольского отделения железной дороги еще некоторое время посидел перед взывающими к нему громкоговорителями, потом и их выключил, с трудом поднял свое стокилограммовое тело и уже через полчаса грузными шагами входил с черным лицом к нам. Без стука, без звонка...
Шла третья неделя войны, когда умер отец, твой дед, о котором ты знала так мало. Не погиб на фронте - умер. Дома, в своей постели, от воспаления легких. И вот так же без стука открывалась дверь, входили посторонние люди, все больше старушки, а я сидел, забившись в угол, и страдал не столько от горя и жалости, сколько от тайного стыда, что такую мирную, такую бесполезную смерть избрал себе отец. Скучный, неактивный человечек... Полная противоположность своей неутомимой супруге.
Так и вижу, как с улыбкой и слезами на глазах быстро подходит к девочке, спевшей на школьном концерте патриотическую песню, растроганно целует ее... Школы Светополя были одними из первых в стране, где ребят стали учить музыке, и это, бесспорно, заслуга твоей бабушки.
Она и сейчас полна энтузиазма. Глазки сверкают, на шее газовый шарфик трепещет, и такое праздничное ликование в каждой морщинке! Что случилось? Какую новую радость подарил ей распрекрасный мир, с которым ты не пожелала иметь ничего общего? А вот какую. По последним прогнозам, вычитала она не знаю уж где, к началу третьего тысячелетия на планете будет на полмиллиарда больше людей, чем предполагалось раньше... Она смотрела на меня с гордостью. Я пожал плечами. Все это, конечно, хорошо, вот только как прокормит планета облепившие ее миллиарды? Как?
Но это в общем-то была отговорка. В голове стучало: тебя среди этих миллиардов не будет... Стыдно вымолвить, но у меня и по отношению к миллиардам закопошилось в душе что-то недоброе.
Отец хорошо владел лобзиком - не от него ли, своего деда, и унаследовала ты страсть к рисованию? На пару с дочерью мастерил он театр теней. Не из бумаги и не из картона изготовлялись фигурки - из фанеры, то есть навечно. Премьеры, однако, не состоялось. Осиротела его помощница моя сестра, будущая твоя тетя. А вот я себя осиротевшим не чувствовал. Разве что перед приятелями стыдно было... У всех отцы как отцы, на поле брани погибают, а мой бескровно почил в мирной постели. Чуть ли не дезертиром казался он мне.
Ты была ко мне снисходительней. С улыбкой смотрела, как я, набегавшись, нашумевшись, наголодавшись за день, набрасывался на картошку с салом. Чавкая, уплетал всю сковороду, а потом отдувался, курил и со смаком вытягивал два, три, четыре стакана крепкого чаю. И куда только влезает в него? - небось удивлялась ты, а глаза были добрыми. "Сегодня по радио тебя слушала",- сказала, и я, взглянув на тебя, не отважился на самое что ни есть естественное: "Ну и как?" А ведь среди обязательных, среди ритуальных слов, на которые кто из взрослых людей обращает внимание, было произнесено и кое-что дельное.
Я не хочу сказать, дочка, что ты была несправедлива ко мне. Я ведь все помню. И те слова в поезде, что вначале так напугали меня,- тоже.
В одном купе с нами ехала пожилая чета. От самой Москвы оба жевали, жевали что-то и изводили друг друга заботами. Во втором часу ночи эти голубки наконец сошли, с пыхтеньем волоча чемоданы и корзинки, и я предложил тебе перейти на нижнюю полку. Ты не ответила. Спишь, решил я. Еще бы! За пять московских дней ухайдокала себя совершенно. Все хотела увидеть, жадина... Все!
В зоопарке, помнишь, не показывали почему-то жирафа. Тьма-тьмущая разного зверья, за неделю не обойдешь, но ты встала перед пустой клеткой, и на лице - такое отчаяние, что я даже рассердился.
То же - в Третьяковке, где вместо некоторых картин висели таблички: "Взято на репродукцию". Я пошутил, что упущенная рыба всегда кажется самой большой, но ты серьезно посмотрела на меня и не проронила ни слова. Зато каким восторгом сияли твои глаза на той занесенной снегом подмосковной даче, куда нас привез знакомый Лобикова! Вот тут все было на месте. И ели, и узкая дорожка, по которой мы шли гуськом, и дятел, что усиленно долбил мерзлый ствол, и настоящая печь... (Печь! Кто бы знал!) Ее мгновенно растопили загодя приготовленными дровишками, сухими и тонко наколотыми, они потрескивали, ты грела руки и, поймав мой взгляд, благодарно улыбнулась. Без слов. Слова были сказаны после, далеко от Москвы, когда наши попутчики с пыхтеньем вылезли во втором часу ночи на какой-то захудалой станции.
Стучали колеса, мы были вдвоем в купе, я лежал внизу с закрытыми глазами, но все равно чувствовал лицом холодный свет проносящихся за окном фонарей. Мечтал, как славно заработает у меня вырванный наконец-таки пастеризатор непрерывного действия... И вот тут-то донеслось сверху: "Спасибо, папа".
Спасибо, папа... Я открыл глаза. Громче забарабанили колеса, ярче ударил по зрачкам свет, но тотчас кубарем улетел назад, и по купе с бешеной скоростью переместились наискосок тени. Белая занавеска на окне фосфоресцировала. "Не спишь?" - произнес я осторожно. И услышал: "Нет". За окном ослепительно вспыхнул фонарь - вспыхнул и тут же канул в темноту, как бы выхваченный чьей-то мощной рукой. Обеспокоенно поднял я голову. Хорошо помню, что испугался тогда. Чего? Не знаю, Катя. Возможно, это было предчувствие беды, которая, затаившись, уже ждала своего часа.
За три года, что тебя нет, я перебрал в памяти всю твою жизнь. Проштудировал обе тетради с выписками - одну, заполненную от корки до корки, и другую, доведенную лишь до половины. Со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые ты читала (я отыскивал их по выпискам) Чуть ли не назубок выучил полтора десятка оставшихся после тебя писем - давнишних. Много часов провел с Вальдой .. Боже, каким, оказывается, невнимательным был я! Беда, затаившись, ждала, но я лишь однажды всерьез испугался за тебя - тогда, в поезде, который на всех парах летел из снежной и каникулярно праздничной Москвы в дождливый Светополь. "Не спишь?" - повторил сдавленным голосом. Ты молчала. Может, не услыхала за стуком колес, теперь опять таким оглушительным? "Катя!" - позвал я. Фонари больше не мелькали, темень стояла в купе, лишь слабо белела полоска простыни. "Катя! За что спасибо?" - и уже собирался сесть, когда наконец услышал негромкое: "За Москву спасибо... За все".