Черные глаза - Страница 4
— А вот ты, Анжи, хотела когда-нибудь сделать карьеру?
— Не знаю. Если муж сильно храпеть будет, я сегодня об этом подумаю.
— А если не будет?
— Если не будет — буду спать.
Анжелика подошла к зеркалу, захватанному жирными пальцами, поправила ногтем поплывшую тушь, задумалась. И вдруг сказала:
— Вот Серега теперь за вас всех будет делать карьеру. И за меня заодно.
— В смысле?
— Ну, он же в Москву сегодня улетел. После вашего сюжета с подсолнухами его позвали на московский телеканал. Больно подсолнухи были красивые. Он что, ничего тебе не сказал?
Жесткий хинкали застрял у меня в пищеводе. Я только что-то невнятное прохрипела в ответ.
— И мне не сказал, — задумчиво протянула Анжелика. — Кобелина.
Она быстро поправила лямки бюстгальтера, одним движением мягкой груди выдохнула мечты и воспоминания и снова схватила швабру, как верный спасательный круг.
Я не обиделась на Серегу. Серега ведь тоже знал, что в двадцать лет ума нет — и не будет, в тридцать лет детей нет — и не будет, в сорок лет денег нет — и не будет.
Спустя пару лет я сама навсегда уезжала в Москву. Собкор ТАСС Голобородько закатил на своей виноградной даче прощальную вечеринку, где Вовчик Болинов, давно уволенный за опрометчивые приставания к стенографистке, на чью родинку над ключицей положил свой дряхлеющий глаз сам новый мэр, всю ночь собственноручно варил хаш для моих друзей и знакомых, и Анита, недавно обритая наголо, приглашала меня порыдать у нее на груди, но мне что-то совсем в эту ночь не рыдалось.
Переехав, не сразу, но я позвонила Сереге.
Я слышала, что его почти уже взяли в штат федерального телеканала, он почти получил права, почти взял кредит на свой первый автомобиль и почти женился на настоящей москвичке.
Трубку взяла как раз она.
Всхлипывая, москвичка путано сообщила, что на прошлой неделе Сережа ночью встал с постели, не сказав ей ни слова, пошел в ванную и уже оттуда не вышел. Аневризма сонной артерии.
Детей у него не осталось. Денег, как и предсказывала отцовская мудрость, тоже.
Впрочем, до сорока Серега не дожил.
Когда мы с ним в последний раз мотались по Краснодарскому краю, был конец августа.
Перед осенью упоительные дороги кубанских станиц уже не узнать. Бирюзовое небо застит сизая дымка, голубые лиманы, поеживаясь, скалят черную глубину, казаки и казачки в потных трико давно погрузили в чужие фуры свои кавуны, пыхтящий комбайн сбрил всю налитую пшеницу, как районные эмчеэсники пышные бороды, оставив одни колючки щетины, и станичники, чуя скорую зиму по запаху сырости в теплых подвалах, заставленных синенькими и мочеными сливами, жарко, по-черному жгут на полях стерню.
Где подсолнухи, где любимчики неба, улыбаясь, глядевшие ему прямо в глаза? Стоят сморщенные, иссохшие, как старухи в черных платках на утомительных похоронах другой такой же старухи, темные головы на негнущихся шеях тянет к земле. Тусклое небо от них отвернулось, солнце не смотрит на них, и душной тревогой под ребрами замирает прозревшее сердце, только что разглядевшее за горизонтом свинцовую неизвестность… и в страхе и в тоске ждешь неминуемую осень…
Дядь Вачик
Сухумские пляжи перед закатом пьянят куда основательнее, чем московские клубы перед рассветом. Особенно если дядь Вачик с утра в настроении и вытащил из своей конуры десятилитровую бутыль с презервативом на горлышке, из-под которого пузырями свистит розоватая пена. Дядь Вачик стреляный — он знает, что сухумскому санаторию МВО, да в который еще понаехали журналисты, эти его десять литров — так, сухарик запить.
Солнце, как вызревший местный гранат, наливается соком низко над самой бухтой и вот-вот бултыхнется в нее, как тот же гранат на траву.
У меня подгорают бедра, ночью будут болеть. «Надо сходить в горы за подорожником», — думаю я.
Пахучие местные горы начинаются прямо за бухтой. Наверх, к лососевым ручьям, частоколом уходят реликтовые пицундские сосны, игривые лавровишни, мимозы, кудрявый каштан, рододендроны, а дальше, к суровым ущельям, — самшиты и мрачные буки.
Там, в суровых ущельях, почти никто не живет, бродят серебряные волоокие рыси, трется в кизиле медведь, простреливает куница, серна цокает, пуганая, по белесым камням, а за камнем чего-то ждет тихая и незаметная кавказская гадюка.
Там же, в ущельях, разбросаны среди пихтовых чащ несколько пограничных застав и нет-нет, да и слышно издалека одинокую очередь.
— Кудрявый лес, — поворачиваюсь я к дяде Вачику, отхлебывая из своего стакана его вино. — Лермонтов так про Кавказ говорил.
Дядь Вачик, примостив свою острую задницу в поддельных джинсах «Версаче» на теплые камни, затягивается «Элэмом» и чешет себя слева под мышкой. Он всегда так делает перед тем, как сформулировать мнение.
— Лермонтов хороший был пацан, — медленно выдыхает дядь Вачик. — Уважаю.
Рядом две молодые увесистые отдыхающие, Люба и Галка, стягивают мокрые плавки, прикрывая друг друга полотенцами с надписью «Кока-кола».
Девушки знают, что мои оператор с водителем — здоровенный грек с ломаным носом по прозвищу Гагр и угрюмый, но добрый Андрюха — бывший грозненец без иллюзий и страхов — наверняка сейчас смотрят на них. Хотя бы уже потому, что смотреть больше некуда. Не на меня же им, в самом деле, смотреть.
— Это варенье, ты приколися, так и называется — фейхуевое! — слышится голос одной из девиц и ответный хохот обеих.
Дядь Вачик, поморщившись, отворачивается, опускает пониже к глазам синюю сетчатую китайскую кепку.
Солнышко машет розовым веером над вихрастой рощицей мушмулы.
— А ведь скоро война, — вдруг произносит дядь Вачик, щурясь на розовые лучи.
— Здрасьте, приплыли, — я наливаю себе еще вина в пластиковый стакан. — С чего вдруг?
Дядь Вачик чешет себя под мышкой неожиданно долго.
— Когда столько времени так безоблачно, всегда потом сразу война. Иначе в мире не будет гармонии, — объясняет дядь Вачик и туго напяливает презерватив обратно на липкое горлышко.
Это было в 2001-м, когда санаторий Московского военного округа еще принадлежал России и занимал лучшую бухту сухумского побережья.
Рассыпающиеся корпуса с полуголыми колоннами советской курортной архитектуры, водоросли на булыжниках пляжа, одичавшие на свободе магнолии и эвкалипты. Здесь, на линялых сатинчиках узких кроватей, без воды и удобств, в отсыревших каморках, оклеенных желтым в цветочек, растопыренных по сторонам пропахших кислым бельем коридоров, вперемешку ютились российские миротворцы, в сезон — совсем нищие отдыхающие и, наездами, журналисты, которым некуда было в ту пору больше податься, ибо на весь город-герой Сухум телефонная связь была только в кабинете у президента, в спальне у министра обороны и у нашего дяди Вачика в радиорубке.
Днем дядь Вачик запирал свою рубку и уходил на городскую набережную, под платаны, играть в домино. Кому нужен днем телефон — если что-то случится, и так все сразу узнают.
А нежными вечерами дядь Вачик садился на корточки перед рубкой и вслух грустил о былом:
— Везде, где я жил, потом начиналась война, — сообщал эвкалиптам дядь Вачик. — Вот такой характер, что сделать.
Он чесал левую подмышку и добавлял:
— А однажды со мной Джигарханян за руку поздоровался.
Война началась на следующий день. Аккурат когда мы упрятали в кофры штативы, выпили по последней с подполковником Вальком — одним из командиров базы — и уже было двинули в Сочи. И тут — на тебе!
По двору санатория прошмыгнули с тревожными лицами два срочника-поваренка в грязных белых халатах поверх камуфляжа, потащили куда-то огромные алюминиевые бадьи, от которых несло подгоревшей тушенкой. У них под ногами крошился еще советский асфальт.
— По алфавиту, я сказал, построились, а не по росту! — орал подполковник, вышагивая под эвкалиптами в нашем дворике между рубкой и пляжем, про который вдруг неожиданно выяснилось, что это не дворик, а плац.