Человек, как лезвие бритвы - Страница 1
Дмитрий Быков
Человек, как лезвие бритвы
Ефремову повезло — судить о мере его прозорливости можно будет веке этак в сорок третьем, в котором и разворачиваются фабулы главных его сочинений: дилогии о Великом Кольце «Туманность Андромеды» (1957) и «Час быка» (1968). Если сейчас ничего не сбылось, это еще ни о чем не говорит. Ефремов — не самый популярный сегодня автор: именно потому, что он настойчиво зовет читателя к дальнейшей эволюции, а у нас ведь это не принято. В 90-е годы в России возобладала твердая вера в то, что капитализм (и лучше бы самый дикий) есть высшая и последняя стадия всего, а человек — нереформируемая грубая скотина. Демократия, по Черчиллю, есть лучшее из худшего, а потому не следует и рыпаться, ибо любая утопия в предельном ее развитии неизбежно ведет к насилию, крови и 37-му году.
Позиции Ефремова в общем виде сводились к тому, что ежели человек несовершенен и движим низменными потребностями, то хоть социализм ему, хоть капитализм, хоть кол на голове — он превратит его примерно в одно и то же, а именно в ад. Если же человек не довольствуется нынешним своим состоянием и верит, что в перспективе возможна антропологическая революция, его ожидает еще множество приключений и немало формаций поинтереснее капитализма.
Сама биография Ефремова фантастична и лучше любой прозы иллюстрирует его любимую мысль о беспредельности эволюционных возможностей человека. Он побывал купеческим сынком, беспризорником, воспитанником автороты, моряком, геологом, палеонтологом, прозаиком, изгоем, прославленным прозаиком, запрещенным диссидентом и, наконец, английским шпионом (уже посмертно). Последний эпизод вовсе уже загадочен: вскоре после смерти Ефремова у его вдовы провели тридцатичасовой обыск, ничего не нашли, кроме записных книжек и писем, и через два года все вернули. По-видимому, английским шпионом в СССР принято было объявлять любого патологически опасного врага: сначала этой чести удостоился Берия, потом Ефремов. И то сказать, его «Час быка», подлинно фантастическим чудом пробившийся в советскую печать (в неисковерканном варианте он вышел только в 1988 году, когда уже никому не был по-настоящему нужен), для замкнутых сообществ опасней любого Солженицына.
Ефремов, едва ли не самый живописный персонаж в истории русской словесности, обладал способностями, которые в таком букете и такой степени развития будут встречаться, пожалуй, разве что в эпоху Великого Кольца. Силач, боксер, рослый красавец (отец и вовсе хаживал на медведя с рогатиной), человек с фотографической памятью, знавший наизусть всего Брюсова и почти всего Блока, страницами цитировавший на память Грина и Дойла, основатель новой отрасли палеонтологии (именно за свою «Тафономию» он получил Госпремию), геолог, зоолог, путешественник, философ, историк, обладатель глубокого баса и абсолютного слуха... Пусть меня простят его поклонники — нынче, увы, немногочисленные, — но на фоне этих россыпей как раз писательский его дар не представлял из себя ничего исключительного: в книгах Ефремова много слащавости, ходульности, туманности (так что «Туманность Андромеды» — вполне адекватное название); герои ведут многостраничные теоретические споры, высокопарно восхищаются будущим и ужасаются настоящему... А все-таки известного пластического дара у него не отнять и способности выдумывать ужасное тоже. В русской литературе мало таких страшных рассказов, как «Олгой-хорхой», таких удачных фантастических изобретений, как серые кристаллы из «Лезвия бритвы», таких грандиозных и жутких описаний, как полет «Темного пламени» из первой главы «Часа быка». Алексей Толстой за два месяца до смерти разыскал Ефремова, только что опубликовавшего дебютных пять рассказов, и вызвал к себе в Кремлевскую больницу: «Где вы научились такому холодному изяществу?!» Ефремов честно ответил: у Райдера Хаггарда. Именно Толстой благословил Ефремова на сочинение фантастики — до того он писал только о чудесах и приключениях. Но в 45-м году — какая могла быть фантастика? И он открыл новый жанр, совершенно здесь не понятый: принялся сочинять историческую прозу, которую продвинутый читатель понимал сразу, а непродвинутый так и принимал за научно-популярные экскурсы в Древний Египет и его окрестности.
Случилось так, что раннего Ефремова — «Путешествие Баурджеда» — я в детстве не читал и впервые открыл сравнительно недавно. Повесть 53-го года. Мощный, страшный, примитивный фараон употребил все силы государства на то, чтобы воздвигнуть себе пирамиду невообразимой высоты: жители обнищали, страна надорвалась в нечеловеческом усилии, но пирамида построена. А поскольку всякая пирамида — и каменная, и государственная — с необходимостью сходится в точку, то тут-то ей и конец — после смерти фараона дальше делать нечего. Весь Египет стоит как памятник ему. Пришел новый фараон — молодой и неуверенный, получивший трон полуслучайно, — и ему докладывают о народе, утратившем страх, об истощенной казне, а главное — о наглости жрецов, желающих управлять единолично и подменить собою государство. Эти жрецы, образовавшие замкнутую партию наподобие ордена меченосцев, препятствуют любым реформам, а главное, они подло утаили завещание божественного Джосера, основавшего государство египетское... Ну каких вам еще параллелей, каких подсказок?! Все надежды Ефремов возлагает вовсе не на забитый и конформный египетский народ, а на нескольких сильных и умных его представителей из числа технической интеллигенции — кормчих, корабелов, писцов... Эта публика может суметь кое-что сделать, если послужит интересам фараона.
Советская интеллигенция, кстати, так и сделала — именно из таких «слуг фараона» был Сахаров. Не знаю, читал ли он «На краю Ойкумены», куда вошла впоследствии рискованная повесть, но думаю, что представление имел: среди писцов, кормчих и корабелов Ефремов был в моде. Впрочем, участь этих умников Ефремов тоже предсказал — рано или поздно писания их будут запрещены, а самих их вынудят либо молчать, либо бежать...
После «Туманности», прославившей его во всем мире и повлиявшей на юного Джорджа Лукаса до того, что в честь Дара Ветра он назвал Дарта Вейдера, Ефремов написал, вероятно, самое странное свое сочинение, глубоко и многослойно зашифрованный роман «Лезвие бритвы», которого, пожалуй, без «Часа быка» не понять. Книга вышла в 1963 году и была во всех интеллигентных домах; хитро завернутая фабула с магическим кристаллом, отнимавшим память, выдумана главным образом для маскировки. Гораздо сложнее была главная, тщательно упрятанная ефремовская мысль о том, что все великое и прекрасное в мире существует на лезвии бритвы, на тончайшей грани между диктатурой и анархией, богатством и нищетой, сентиментальностью и зверством; человек — тонкий мост меж двумя берегами, над двумя безднами. И эту-то грань предстоит искать вечно, но если ее не искать, жить вообще незачем. Легче всего сказать, что «на всех стихиях человек — тиран, предатель или узник»; легче всего признать, что единственно актуальным остается выбор дьявола: либо ты диктатор и узурпатор, либо тварь дрожащая. Либо Запад с его мелкой горизонталью, либо Восток с его убийственной вертикалью. Человек и есть это самое лезвие бритвы, и он обязан из двух выбрать третье — потому что любой другой выбор неотвратимо ведет в инферно. Это свое инферно Ефремов подробно описал в «Часе быка», где не просто развенчал оба варианта утопии — капиталистическую и коммунистическую, — но гениально показал, что они НЕ ИСКЛЮЧАЮТ ДРУГ ДРУГА! Для 1968 года, как хотите, это догадка блестящая: мало того, что выбор между ворюгами и кровопийцами безнадежен, он еще и ложен, потому что принципиальной разницы между ними нет. Мир планеты Торманс, на которую устремился звездолет «Темное пламя», — фантастический, но сегодня особенно узнаваемый гибрид из коммунистических технологий и капиталистических терминологий; мир, в котором все население поделено на «джи» и «кжи» — долгоживущих и краткоживущих (Ефремов чудесным образом предсказал современную отечественную систему здравоохранения, когда жизнь в буквальном смысле покупается). Капиталистическая интенсивность эксплуатации и капиталистическое же неверие в равенство накладываются на истинно коммунистическую непримиримость к инакомыслию — и вот тебе, пожалуйста, мир позднего совка, в котором от идеалов осталась только дряблая словесная оболочка.