Человек и пустыня - Страница 10
— Ты помолчи, малый! — строго сказал отец. — Сколько раз я тебе говорил? Ежели большие говорят, ты должен молчать.
Витька заморгал. Бабушка сказала:
— Намедни я с матерью Марфой поговорила. «И-и, говорит, огонь вечный ждет его, ежели вы его далеко в науку пустите. Все ученые в бога не верят».
— Ну, еще глупую бабу слушать!
— Эк сказал, глупую бабу! Не дурее тебя. Все уставы…
— Что там уставы? Гляжу я, на одну колодку деланы ваши уставщики. Пошел я намедни к отцу Игнату. «Как, — спрашиваю, — с сыном быть? Учить хочу, а вот опасаюсь». — «Не моги, говорит, в реальное отдавать. Там, говорит, не только учителя табашники, а есть и немец, и француз, и все бритоусцы. И танциям учат, и песни петь. Нам, говорит, давай. Мы обучим».
— Вот и отдай, — поддержала бабушка.
— Обучат они стихиры петь — это верно. Только нам это ни к чему.
— В училищу хочу, — опять протянул Витька.
— Кому я сказал: не лезь? — строго крикнул отец.
— Видать, теперь уже неслухом делается, а тогда что?
— Неслухом это вы его баловством своим сделали. Я как возьмусь, так у меня не побалуется. Сядь прямо!
Витька с удивлением поглядел на отца.
— Тебе говорю, сядь прямо!
Витька выпрямился и сказал:
— В училищу хочу.
У отца в смехе задрожали щеки.
— Эту песню мы уже слыхали. Будет! Куда отдадим, там и будешь.
И опять повернулся к бабушке.
— Ты, мамынька, говоришь, не пускать далеко в науку. А то не возьмешь во внимание, что образованный человек легче живет. Али ты хочешь зла внуку?
— От легкой-то жизни и грехи все.
— Вот Задорогины не грешнее нас, не побоялись греха, отдали Кузьку в реальное. Опять же Ермоловы, Клявлины, — гляди, все купечество потянулось к науке.
— Пусть потянулись, а тебе вот мой сказ: не пущай далеко! Поучил дома — и ладно. Вырастет, приучай к своему делу… И не махай рукой-то! Что ты машешь? Сам-то стал своебышником. Материно слово, как горох от стены.
— Да ведь, мамынька, дела-то такие простору требовают. А ежели науки нет, где же просторы?
— Вот просторы-то — адова дорога, — самые тебе просторы. Иди, сыночек милый, иди! А внучка я не отдам.
Витька посмотрел на бабушку сердито и опять сказал:
— А я в училищу хочу.
— А я не пущу.
— А я убегу.
Отец захохотал, бабушка стала сразу суровой.
— Да ты что, Иван, очумел? Мальчишка дыбырится, как петух, а ты смеешься?
И пошла, и пошла. Отец нахмурился.
— Ступай-ка, брат, отсюда, — сказал он Витьке. — Из-за тебя шум. Мала куча, да хоть нос зажимай.
Витька капризно оттопырил губы, пошел из-за стола и уже издали, от двери, крикнул:
— Я в училищу пойду!
И убежал.
Вечером бабушка смотрела на Витьку холодно, и ему было нехорошо. Он, лежа в постели, спросил:
— Бабушка, ты на меня сердишься?
Бабушка вместо ответа вдруг заплакала. Опустилась на стул, качала головой из стороны в сторону, говорила будто про себя:
— Что это, господи? Муж на старости годов покинул, сын не слушает, внучка сгубить хотят. Головушка моя бедная!
Витька поднялся на локте, смотрел на бабушку пристально: ему было очень жалко ее.
— Бабушка! — позвал он.
Ему хотелось утешить ее.
— Бабушка, я не буду больше.
— Чего ты не будешь? Маненький ты, ничегошеньки ты еще не понимаешь! Все будешь делать, что велят тебе… Эх, головушка моя! Вот отдадут тебя в училищу, а там ты и бога забудешь! Вот они, учены-то, ни середы, ни пятницы не блюдут: молоко хлещут, мясо лопают. Ровно собаки.
Жалко было бабушку Витьке. Он подумал про училище. И в училище хотелось ездить на лошади, как ездят другие мальчики, а на картузе светлый герб, на шинели — золотые пуговицы…
Ну что ж, с того вечера и пошли в доме ссоры да розни. Дом замолк. Бабушка, мама, папа не шутили, не разговаривали; бабушка смотрела на Витьку затаенно-сердитыми глазами, будто он причина зла. От хозяев перешло на прислугу. Фимка говорила приглушенно, не смеялась. Старухи на кухне все шептались. Кухарка Катя сердилась на всех и раз при Витьке ударила кошку ухватом. Витька капризничал, говорил дерзости Семену Николаевичу.
Вдруг — это было утром, когда во всем доме особенно занудилось, — на дворе затопала лошадь. Витька к окну. У крыльца стояла большая коляска, а из нее вылезал кто-то белобородый, в картузе. Витька взвизгнул:
— Дедушка!
И опрометью бросился на крыльцо. Дедушка уже поднимался по лестнице. Витька повис у него на руке.
— Подожди-ка, подожди, — отстранил его дедушка, — целоваться потом будем.
«И этот!» — с отчаянием подумал Витька.
Дедушка уторопленно шел по лестнице. В доме забегали. Отец и мать шли навстречу дедушке… Все — почти молча — пошли в столовую. Туда же пришла и бабушка. Она поклонилась деду в пояс.
— Здравствуй, Михайло Петрович!
Дед сказал:
— Здравствуй!
А на бабушку поглядел мельком.
— Ну, в чем у вас тут зарубка? Дом, что ли, проваливается?
— Да вот насчет Витьки, — торопливо сказал отец.
— Ну?
— Вот я… — Отец вдруг повернулся к двери и крикнул: — Фимка!
В момент Фимка была здесь.
— Возьми-ка Витьку, идите погуляйте в саду.
Витька хотел закапризничать, но увидел суровые лица и не посмел.
Он пошел с Фимкой в сад. Из окон дома несся сердитый говор, и кто-то кричал тоненьким скрипучим голоском. Витька удивился.
— Это бабушка сердится, — сказала Фимка. — Идем, идем отсюда.
Когда они вернулись, ни дедушки, ни отца не было дома. А у бабушки и у мамы глаза были заплаканы. Витька затомился, не мог ни играть, ни есть. И не мог понять, что происходит. Обедали только вдвоем: мама и Витька. Лицо у мамы было помятое.
— Ну, сынок, наделал ты забот!
— Почему, мама?
Она не ответила, махнула рукой; Витька, томясь, пошел к бабушке. Бабушка стояла на коленях перед иконами, кланялась в землю. И все лампады были зажжены, как на пасху.
— Отврати, господи, — шептала бабушка, — отврати…
Казалось Витьке: тяжелое несчастье наваливается на дом.
Вечером дедушка опять приехал. Витька боязливо пошел ему навстречу. Вдруг — свет: дедушка улыбается!
— А ну иди, иди, заноза, иди сюда!
И поцеловал внука в лоб, в щеку, в другую.
— Это ты что же бабушке дерзишь? А? Еще ничего не видя, уже нос воротишь?
— Я, дедушка, ничего… Я бабушку люблю.
— А меня?
— И тебя люблю. Ты золотой, а бабушка серебряная.
— А, дурачок…
Отец, как увидал дедушкину улыбку, просиял, а весь день был туча тучей.
И бабушка приплыла. И показалось Витьке, будто похудела она сразу, и тревожно глядели ее глаза.
— Ну что? — спросила она.
— Что ж, был и советовался, — сказал дедушка, усаживаясь.
Все сели. Витька с удивлением смотрел на торжественные, напряженные лица…
— Ну, явился к нему. «А, Михаил Петрович, рад тебя видеть! Как жив-здоров?» — «Так и так, Евстигней Осипович, к вам за советом пришел, как вы голова, можно сказать, так вот… насчет внука». — «Что такое?» — спрашивает. «Внука хотим в большую учебу отдать, а сомневаемся, будет ли угодно богу». — «В какую учебу?» — «Да вот в еральное, что в сапожниковом доме». А он прямо с первого слова: «Это дело хорошее». — «Ой ли, хорошее? Мы боимся, не вышло бы пагубы. Учат-то кто там? Табашники да бритоусцы. Боимся, как бы бога не забыл впоследствии времени али табак не научился курить. Ведь вон, иду я намедни, а они — эти самые ералисты — собрались за углом и покуривают. Вот тебе, куда дело глядит». — «А ты, говорит, на это дело не смотри. Насчет бога да табаку и у них в училище строго. И сами вы за этим присмотрите, в струне мальчишку будете держать. А без науки теперь нельзя: наука — первое дело». — «Мы вот так кумекаем, не лучше ли попросте? Жили мы неучёны, а капитал нажили. Не такой ли дорожкой и ему идти?» — «Э, говорит, нет! Времена не те. Теперь жизнь много требует. Вот и я — нет-нет да посетую: мало меня учили». — «Что вы, говорю, Евстигней Осипович, образованней вас во всем городе никого нет». — «Это по нашей дикости так кажется. Я-то вот сам чувствую, как много мне надо учиться. Ну, что там, отдавайте». Тут Настасья Кузьминична объявилась: «Пожалуйте чай пить». За чаем я ему про начетчика нашего. «Начетчик не советует: совратится, говорит». А Евстигней Осипович даже рассердился: «Вот у меня то же было. Покойный родитель хотел меня в Москву отдать — тетка там жила, учиться — простор. Так эти наши греховодники: «Не моги отдавать, совратится, древлего благочестия лишится». Так и сбили родителя». Ну, побеседовали мы еще с ним, — перебил ведь он меня иконами-то. Из Москвы привез две: Смоленскую, новгородского дела, и Николу, письма строгановского. Ну что за иконы!..