Чехов; Посещение Бога - Страница 7
При подготовке марксовского издания рассказ опять-таки подвергся большой переработке, в основном сокращениям. Так, вычеркнуто слишком игривое, видимо, по мысли стареющего Чехова, рассуждение о том, что герой "мечтал о смерти, о своем трупе". Именно стареющего... В 1898 году в день своего рождения он пишет из Ниццы сестре Марии Павловне: "Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет". А это -- тот возраст, когда не следует заигрывать со смертью. Ни заигрывать, ни особенно пугаться... Буквально через два дня в другом письме, к публицисту и соиздателю "Русских ведомостей" Василию Соболевскому, упоминая о недавних похоронах практиковавшего во Франции русского врача Любимова, он буднично, как о желании или нежелании выпить бокал вина, добавляет: "Умирать ему не хотелось".
Это -- не случайная интонация. Сообщая о смерти Любимова другому своему корреспонденту и упоминая, что был на похоронах, Чехов находит, что "здешнее русское кладбище великолепно. Уютно, зелено, и море видно; пахнет славно". И тут же, буквально в следующей фразе, без всякого перехода: "Я ничего не делаю, только сплю, ем и приношу жертвы богине любви. Теперешняя моя француженка очень милое доброе создание, 22 лет, сложена удивительно". Описание кладбища, точнее, явное удовольствие, которое он получил от созерцания кладбища, поставлено в один ряд с радостями любви, причем в обоих случаях -- тон откровенно элегический, и тон этот опять-таки не случаен. В написанном в том же 1898 году рассказе "Ионыч" заманенный шалуньей Катенькой на озаренное лунным светом кладбище Старцев потрясен открывшейся перед ним картиной. "...Кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны". Трудно не признать глубокую поэтичность этих строк, но они не самоцельны, они служат, как это почти всегда у Чехова, прелюдией к тому, что чувствует герой. И что совсем недавно на русском кладбище в далекой Франции испытал автор, но, по своей феноменальной сдержанности, не открыл ни одной живой душе -- ни в письме, ни в дружеской беседе. А это было не просто мимолетное чувство, не просто преходящее настроение -- это было откровение. Быть может, одно из самых главных откровений Чехова, объясняющее -- вероятно, с наиболее возможной для него полнотой -- его, сугубо чеховское, отношение к смерти. А следовательно, и к жизни. Вот это откровение, переданное герою повести.
"Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, -- мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем".
Это ли -- не посещение Бога? Но Бога, надо признать, особого, на чеховский манер... И что-то в этом торжественном посещении есть, безусловно, от театра, который он так страстно любил с гимназических еще лет до конца... Нет, не до конца! Не до конца жизни, отнюдь и далеко не до конца. Вот признание, которое он сделал в письме к Суворину из той же Ниццы в том же 1898 году: "Вы привязались к театру, а я ухожу от него, по-видимому, все дальше и дальше и жалею, так как театр давал мне когда-то много хорошего". Что вспоминал он, когда писал эти с явным элегическим (и, вообще-то, не свойственным Чехову) налетом строки? Быть может, фантастическо-комическую оперу Жака Оффенбаха "Прекрасная Елена", которую в 1873 году давала в таганрогском театре труппа Вальяно и с которым связано первое театральное переживание Чехова?
Сохранилась афиша этого спектакля. "С дозволения Начальства" стоит вверху, а внизу -- "цена местам". От восьми рублей (ложи литерные) до тридцати копеек (галерка). Но даже эти копейки надо было откуда-то взять, и тринадцатилетний Антон с младшим братом Иваном терпеливо копили их, пока не набралось наконец заветных шесть гривенников.
Отправляясь в театр, братья понятия не имели, что увидят там. Тем сильнее было впечатление. На обратном пути, рассказывал много лет спустя Иван Павлович, "мы всю дорогу, не замечая ни погоды, ни неудобной мостовой... оживленно вспоминали, что делалось в театре". Еще бы! На фоне лавки "колониальных товаров", на фоне мелочного деспотизма отца и официозно-холодной гимназии какой прекрасной, какой праздничной, какой заповедной страной показался юному Чехову театр! С каким благоговением входил он всякий раз в его ярко освещенные двери! Театр, однако, не поработил Чехова. Покорил -- да, но не поработил; он чувствовал себя в нем настолько вольно, что позволял себе разные дерзости. Скажем, начинал по тогдашнему обычаю громогласно "вызывать", но не артистов, а кого-либо из сидящих в ложе респектабельных граждан. Галерка тут же подхватывала, и вот уже десятки голосов скандировали известное в городе имя. Публика покатывалась. Актеры и те не могли сдержать улыбки.
Но это еще не самая большая дерзость. Самая большая дерзость -- это огромная, втрое больше "Вишневого сада" пьеса "Безотцовщина", за которую ничтоже сумняшеся взялся -- и которую играючи закончил! -- гимназист Антон Чехов. Играючи... А вот признание, которое вырвалось у прославленного драматурга Антона Павловича Чехова в письме к жене: "Дуся, как мне было трудно писать пьесу!" Вырвалось у человека, который, как известно, терпеть не мог жаловаться на трудности, хвори и вообще превратности судьбы. А тут не сдержался -- так, стало быть, допекло.
Речь в письме шла как раз о "Вишневом саде", последнем его сочинении. И это не случайная слабость, не дань раздражению и болезни. Так же как не было случайным признание, сделанное им в том пятилетней давности письме из Ниццы Суворину, в котором Чехов говорит, что все дальше и дальше уходит от театра. "Прежде для меня не было большего наслаждения, как сидеть в театре, теперь же я сижу с таким чувством, как будто вот-вот на галерке крикнут: "пожар!" И актеров не люблю". В чем же дело? Чехов дает одно объяснение: его, дескать, "театральное авторство испортило". Но это не объяснение. Или объяснение недостаточное. Главная причина столь резко изменившегося отношения к театру в другом, и она, эта причина, ненароком поведана в письме опять-таки к Суворину, только шестью годами раньше.
Почему ненароком? А потому что в письме речь не о нем, не о драматурге Чехове, а об уже упомянутом нами актере Александринского театра Павле Свободине, посетившем Чехова незадолго до своей ранней (в сорок два года --Чехова опередил) смерти. "Похудел, поседел, осунулся и, когда спит, похож на мертвого, -- пишет Чехов Суворину. -- Необыкновенная кротость, покойный тон и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что человек, готовящийся к смерти, не может любить театр".
Стало быть, уже тогда, в 1898 году, в теплой курортной праздничной Ницце, где ничто не напоминало о русской зиме, в которую ему так не хотелось возвращаться (писал родным, что вернется в Мелихово, едва припечет весеннее солнышко и начнут лопаться почки), уже тогда, в одну из лучших своих зим, когда даже болезнь притаилась, готовился к смерти. До которой оставалось еще шесть лет... (Бунин вспоминает, как однажды лунной ялтинской ночью Чехов сказал ему без обычной своей шутливости, вполне серьезно, что читать-де его будут только семь лет, а "жить... осталось и того меньше: шесть". Но в то время не оставалось и шести.)
Итак, шесть лет. Много это или мало? Смотря для кого, и зависит это не только от возраста. Или, может быть, даже от возраста не зависит вовсе... Вот еще одно упоминание в письме к Суворину -- но уже в другом письме, написанном после смерти актера, -- о Павле Свободине: "Для меня было очевидно, что он скоро умрет; было очевидно и для него самого. Он старчески жаждал обычного покоя..." Старчески! Это в сорок-то два года! Еще одно, пусть косвенное (хотя почему -- косвенное? Прямое! Прямее уж некуда) подтверждение мысли о том, что Чехов, вопреки всем биографическим словарям, умер глубоким стариком.