Частные уроки. Любвеобильный роман - Страница 2
«Наверно, болела сильно?»
«Пила», — коротко отозвался Холодковский.
Отец сказал:
«Ты бы позвал к нам как-нибудь твоего нового приятеля. Любопытно все же посмотреть, что за птица такая».
Я сильно волновался, когда передавал приглашение Холодковскому, но он охотно принял его и в ближайшее воскресение появился у нас к обеду.
Он сбросил в передней свою длинную шинель, суконная офицерская гимнастерка с несколькими рядами разноцветных орденских ленточек на груди, красиво облегала худощавое, крепкое тело.
С отцом у них сразу же завязался оживленный разговор; меня это удивило: отец любил присмотреться к новому человеку.
Он спросил, не в родстве ли наш гость с известным зоологом Николаем Александровичем Холодковским: отцу довелось слушать его лекции по паразитологии еще до первой мировой войны. Холодковский отвечал, что нет, с зоологом он не в родстве: у них в семье все мужчины испокон веку были военными.
«Оно и видно, — сказал отец. — В вас тотчас угадывается офицерская косточка».
«Мой батюшка был артиллерийским офицером, после революции остался в Красной армии и снова дослужился до высоких чинов. В двадцать девятом он погиб на испытаниях какого-то нового орудия, чем, смею с уверенностью предположить, сохранил мою биографию от порчи в тридцать седьмом».
Признаюсь, я подивился откровенности моего приятеля.
«Вы таким образом, переседлав в филологи, решили нарушить традицию?» — улыбаясь, полюбопытствовал отец.
«Кто знает. Вот ведь и мой однофамилец, о котором у нас речь, при всех его научных заслугах, большинству известен не зоологическими трудами, а как русский переводчик Фауста. Может быть, мои боевые заслуги еще впереди».
«Скромничаете. Знаки отличия выдают ваше серьезное воинское прошлое».
«Ну, это как-то само собой набралось. Все-таки почти десять лет в армии, две войны. Я ведь и финскую отвоевал. Перед финской, правда, полтора года погулял на гражданке, поступил в знаменитый тогда ИФЛИ, институт литературы и философии, но... пора, пора, рога трубят, и снова — шинель».
После обеда, во время которого было выпито по нескольку стопок водки, настоенной принятым у нас дома особым способом на лимонных корочках, все, кроме меня, с заметным наслаждением закурили: мать взялась за свой Беломор, отец угостил Холодковского добытыми по знакомству американскими сигаретами Мемфис, и сам вставил свою сигарету в тяжелый янтарный мундштук с золотым ободком и дымил, почти не затягиваясь (курил он, надо сказать, лишь пребывая в добром расположении духа). Я ужасно злился, потому что давно, лет с четырнадцати, пристрастился к табаку, но это сильно огорчало отца, и, так уж у нас повелось, что дома и при нем я не курил (между тем, после обеда, выпитой водки и в компании курильщиков хотелось отчаянно). Отец объяснил Холодковскому, что всегда советует мне лучше выпить лишнюю рюмку, нежели выкурить папиросу, на что мой приятель отозвался, не шутя: «Не скажите. Не приведи Бог видеть по-настоящему лишнюю рюмку»...
Разговор не миновал, конечно, недавней войны. Холодковский сказал, что ему очень хотелось отпраздновать победу в погребке Ауэрбаха в Лейпциге, где некогда пировали Мефистофель с Фаустом.
«Но со мной на границе Германии случилось то же, что с Моисеем на границе Земли Обетованной: Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но ты в нее не войдешь».
Он слегка похлопал себя по раненой ноге.
«Впрочем, — предположил он, — союзники основательно бомбили Лейпциг, так что, скорей всего, и погребок не уцелел; Фауст, как ему положено, проповедует ангелам на небесах, а Мефистофель томится где-нибудь в американском концлагере».
Отец засмеялся: еще перед Первой мировой войной он окончил Лейпцигский университет и не раз сиживал в знаменитом погребке. Но уже и тогда ни Фауста, ни Мефистофеля встретить там не довелось. Признаться, Гете вообще не очень вспоминали. Один университетский профессор шутил, что берет с собой том Фауста вместо молитвенника в церковь — то ли над церковью посмеивался, то ли над классиком. На слуху были другие авторы: Ибсен, Метерлинк, Гауптман.
Отец принялся рассказывать знакомую мне историю, как в 1912 году в Лейпциг приехал выступать перед студентами отмечавший пятидесятилетие Герхард Гауптман. Билеты были разобраны заранее, мест в большой аудитории — áуле — не хватало, немецкие студенты потребовали: сперва в зал должны впустить желающих увидеть своего национального гения немцев, а на оставшиеся места — уже всех остальных. Студенты из России в знак протеста отправили в ректорат приобретенные ими билеты и встречаться с Гауптманом не пошли. «Но у меня был также билет в театр, где на другой день давали драму Флориан Гайер, — закончил отец. — Там я и увидел своего тогдашнего кумира и даже книжку у него подписал. Ежели угодно, можете посмотреть, вон в шкафу: у меня по алфавиту».
Холодковский снял с полки книгу в сером переплете, на титульном листе, под заглавием красовался автограф карандашом — Hauptmann и дата 1912.
«Занятно, — проговорил Холодковский. — А ведь он еще, кажется, жив, Гауптман».
«Да не может быть! — воскликнул отец. — Я его гимназистом читал».
«По крайней мере, когда кончилась война, был жив. Обитал где-то в глуши. Мне не попадалось в газетах, что умер». (Известие о долголетии Гауптмана меня обрадовало.)
Холодковский продолжал разглядывать аккуратно пригнанные один к другому корешки на книжной полке.
«А вот и еще один живой классик»...
У него в руке был Пан Гамсуна, изданный Просвещением (мамино любимое издательство; зеленоватые с орнаментом переплеты напоминали мне занавес Художественного театра).
«Ну, этого нам теперь, пожалуй, долго читать не придется»...
«Кому же он не угодил? — спросила мама. — Когда в Художественном давали У врат царства, я, слава Богу, уже не барышня, а всё бегала, как гимназистка, ни одного спектакля старалась не пропустить».
Мама принялась перебирать знаемые мною наизусть подробности того, как играл Ивара Карено обожаемый ею Василий Иванович Качалов, какие у него были интонации, и какие он делал паузы, и какими выразительными жестами подтверждал некоторые знаменательные реплики, произносимые неповторимым «качаловским» голосом.
«Да как же, — сказал Холодковский, — Гамсун ведь немцев поддерживал, едва ли не под судом теперь».
Герой Пана несколькими годами раньше, еще в школе, покорил мое юное воображение: душа рвалась к свободе, но, несмотря на юность, уже набралась кое-какого опыта и была вымуштрована шагать, избегая опасно запретного шага влево или вправо. А тут этот, лейтенант Глан, с его своевольным нежеланием жить по-принятому.
«Так что же, Гамсун теперь в проскрипционном списке — запретный автор?» — отец положил мундштук с недокуренной сигаретой на край пепельницы.
Холодковский, будто взвешивая, держал книгу на распахнутой ладони.
«Ну, это в зависимости от того, как кому угодно будет посмотреть»...
Я отправился провожать Холодковского. Жаль было расставаться с ним, да и, признаться, очень хотелось закурить побыстрее. Едва вышли за дверь, я жадно затянулся папиросой.
«Странное упрямство. Если бы я скрывал от отца, что курю»...
«Давно сказано: единственные люди, которым мы ничего не прощаем, это наши родители»...
Мой приятель как-то невесело, даже, мне почудилось, слегка угрожающе подмигнул мне, словно предупреждая о чем-то.
«Хорошие у тебя старики. А вот я теперь — круглый сирота».
Это жалобное «круглый сирота» как-то странно прозвучало в его ладно скроенной речи.
Тема была для меня нежеланная; несколько минут мы шли молча. Холодковский красивым движением взмахивал тростью и, слегка качнувшись вперед, делал шаг, для того будто, чтобы оттолкнуться и взлететь.
«Мать у меня актриса была, — снова заговорил он. — Маленькая актриса, всегда где-то на провинциальной сцене. Я злился на нее за то, что она вечно от меня уезжала, всего больше, кажется, за то, что она не Алиса Коонен. Но театр, он, как водка: Ермолова ты или кушать подано — попробуешь, не отпустит».