Чародеи - Страница 8
Джузеппе Дзага был гипнотизером, алхимиком, астрологом и целителем. Он хотел, чтобы его называли еще и «архилогом», раскрыть точный смысл этого слова он отказывался; ему было запрещено распространяться о природе и источниках его возможностей, а он был скромен. Как было принято у детей broglio, дед Ренато начал обучение Джузеппе в самом раннем возрасте; отец иронически называл этот процесс «классическим образованием». От тренировки ловкости жонглера, канатоходца и чревовещателя переходили к упражнению более заурядной фокуснической сноровки pick-pocket (которую так замечательно описал Диккенс в «Оливере Твисте»), или щипачей-карманников, как тогда говорили. Целью всех этих экзерсисов было развитие глазомера, живости жеста, гибкости и отваги, это были азы искусства.
Мой отец Джузеппе Дзага покорял своими способностями не только российскую публику, где климат был особенно благоприятен для западных талантов, но и немецкие дворы. То было время, когда великие мира сего искали развлечений в загробной жизни, а шуты выходили из моды, уступая место философам. Но, может быть, наибольшую известность он приобрел именно как целитель, и если методы, к которым он иногда прибегал, могли показаться некоторым из его современников шарлатанскими, то в наши дни удивительные возможности психологии, внушения и гипноза слишком признаны, чтобы отказать отцу в звании первооткрывателя. Может быть, интересно отметить, что он прилагал свои таланты или, как желчно высказывался по этому поводу Казанова, «свирепствовал» исключительно в высших сферах общества. Нет, не то чтобы он был безразличен к страданиям маленького человека, но, наоборот, полагал, что «зло, от которого народ страдает, происходит не от психологических причин, а слишком зависит от реальности; это зло по победить силами искусства, а голод народных масс не утолить трансцендентным». Я привел эти фразы по письму, которое цитирует господин Филипп Эрланже.
Имя Джузеппе Дзага часто мелькает в воспоминаниях той эпохи; вот портрет, который рисует баронесса Коцебу:
«Господин де Дзага был в Вене весь сентябрь и наделал там много шуму, взявшись вылечить любые виды болезней. О нем говорят, будто он то ли араб, то ли обращенный еврей; однако у него, скорее, итальянский или пьемонтский акцент. Позже я узнала, что он из Венеции. Никогда прежде не встречала я человека более интересной внешности. Госпожа Оберкирх сообщила, что у него взгляд почти сверхъестественной глубины. На самом деле, я не взялась бы определить выражение его глаз: это одновременно и пламя и лед; он и пугает и разжигает непреодолимое любопытство.
Можно было бы дать десяток описаний его внешности, все десять были бы похожи, но и разительно отличались бы друг от друга. Он носил рубашку с цепочками от пяти своих часов. Каждый механизм был остановлен, показывая для какого-нибудь важного лица предначертанный ему час; имен он не разглашал, чтобы не посеять панику и не вызвать интриг. На пальцах красовались бриллианты необычайной величины и чистейшей воды. Он утверждал, что изготовил их собственноручно. Во время ужина и когда подавали десерт он сидел справа от меня и, сверясь с одним из циферблатов, как бы вскользь сообщил присутствующим о смерти императрицы Марии-Терезы. Позднее мы узнали, что в этот час, когда он сделал это печальное пророчество, великая государыня испустила свой последний вздох…»
Милая баронесса, скорее всего, описала здесь Калиостро, нежели моего отца. Джузеппе Дзага считал ниже своего достоинства так форсить; его бриллианты не были ничем обязаны атанору, он ограничивался изготовлением в нем золота, применяя строго научные методы, а номера с остановившимися часами, которые привлекают всеобщее внимание, уже давно оставил для озабоченных новичков. Впрочем, оба — и Калиостро, и мой отец — соперничали и питали искреннее отвращение друг к другу, как всякий венецианец — к любому сицилийцу. Когда Калиостро появился в России и попытался потеснить отца в сердце императрицы, отец без труда справился с этим. Врачи пытались избавить императрицу от хронических запоров, которые жестоко мучили ее. Сицилиец якобы прибыл в Санкт-Петербург с одной целью — облегчить ее страдания. Он дал ей серебряный порошок, обладающий мощными очистительными способностями. Отец подкупил смотрителя за ночными горшками Екатерины; тот устроил так, чтобы заменять Калиостров слабительный отвар снадобьем из мальвы, крапивы, спорыша и хвоща, сильные закрепляющие свойства которых всем известны; у императрицы начался такой запор, что, боясь взорваться, она в панике вызвала отца. Он высмеял рецепт сицилианского шарлатана и влил в знаменитую больную обильную порцию своего собственного лекарства, состав которого я назову позже; века не ослабили свойств этих полезных растений. Калиостро попросили удалиться как можно быстрее, что он и сделал, закатив отцу сцену, после которой красивая и деятельная Серафина получила от генерала Деметьева в обмен на его покровительство изумрудное колье, а это задало медикам много работы.
Когда я родился, отец был в расцвете сил, но я не сохранил о его образе такого тревожного воспоминания, какой дает нам баронесса Коцебу. Его лицо казалось мне добрым и мягким, чуть тяжеловатым из-за меланхолии, особенно проявляющейся после еды. Он был склонен к полноте; его взгляд «мрачного венецианца», как говорят художники, носил отпечатки вялости и томности из-за несварения. Когда пудра и парики вышли из моды, он отрастил длинные усы, которые придавали ему некоторое сходство чуть ли не с жандармом или таможенником, в особенности если он начинал петь, он ведь был большим любителем бельканто. Но когда я родился, в нем произошли удивительные перемены. На лице его обозначилась тайна, взгляд охватило тревожно-странное выражение, он становился то глубоким, почти бездонным, то, наоборот, острым, пронзающим вас, точно клинок; чувственные губы сжимались; нос изгибался, как у хищных птиц, и лицо застывало, каменея, словно под воздействием какой-то внутренней угрозы. Он маялся, не находя себе места, иногда быстрая улыбка проскальзывала по этой маске и тут же улетучивалась. В его присутствии только гримаса могла сохранить у мужчин слегка ироническую улыбку; дыхание дам учащалось; это был настоящий театр. Ходили слухи, будто он применял гипноз, как только входил в зал, но говорить так — не знать пределов этой науки и вполне определенных условий, которых требует ее применение на практике. Ему приписывали родство с Роком и старались извлечь выгоду, заискивая перед безучастной знаменитостью.
Я нежно любил его. Сидя у камина на коленях у отца, я слушал воспоминания о нашей родине, Венеции, а русский снег кружился за ночными окнами, и с колокольни Святого Василия плыли звоны. В рассказах отца дед Ренато, конечно, занимал значительное место.
Он словно олицетворял собою душу венецианского карнавала, и, если верить рассказчику, именно Ренато вдохновил своего друга Тьеполо набросать на бумаге первые варианты его Полишинелей. Далее легенда менялась в зависимости от настроения отца, и мне трудно сказать, каким образом жонглер с площади Сан-Марко, впавший в грех серьезности, в глазах инквизиции — смертный, и прибывший в Россию, каким же образом он превратился в философа, творца, гуманиста и «европейский ум» (так выспренно называл его в своем дневнике купец Рыбин), но тем не менее успеха он добился. Он построил первый в России итальянский театр и стал его руководителем, приглашая туда лучшие труппы того времени, и сам Тоцци в 1723 году играл там Арлекина. Когда же старость набросилась сначала на его кости, а потом и на речь и когда он приготовился к смерти… Отец прерывал рассказ, вздыхал, мрачно смотрел на огонь… Впервые он говорил о смерти, обычно у нас в доме никогда не упоминали это поражение. Я ждал. Окна были залеплены белым; с наступлением ночи по улицам бродил страшный холод — дыхание великана Кус-Укушу; он хватал за нос замешкавшихся детей и приводил их домой; иней на стеклах растрескивался на тысячи морщин. Я прижимался к широкой отцовской груди и осторожно трогал пальцем кончик носа, убеждаясь, что я все еще здесь, ведь не знаешь этого наверняка, у великана Кус-Укушу были длинные руки.