Чародеи - Страница 14
Он замолчал и закурил сигару. Одному коллеге, который по поводу его всегдашних сигар вспоминал о «фаллическом символе», он ответил, сощурив один глаз, что есть такие сигары, которые являются сигарами, и только. Он был человеком, умеющим, уходя с работы, прибраться в кабинете.
— Это так, — ответил я. — Несмотря на многие годы, когда меня преследовали желания и фантазмы, сексуальной связи с Терезиной у меня не было. Мечта так и осталась нереализованной, так и живет. Ее осуществление, а следовательно, и завершение невозможны. Я обречен на поиски и жажду, которые ничто не может удовлетворить.
Волшебник смотрел на меня с явной неприязнью, которую нельзя было принять за юмор.
— Где вы хотите практиковать? — спросил он. — Надеюсь, не в Вене?
— Может быть, в Венеции, — сказал я. — Там много иностранцев. Итальянцам, скорей всего, не подойдет новое искусство. Они давно уже привыкли жить самостоятельно. К тому же они большие знатоки человеческой природы и не верят в ее глубину. По-моему, наш Стилетти написал: «Нет бездны; мы сталкиваемся, набиваем шишки, но никогда не падаем глубоко. Бездна — заветная мечта людей, одурманенных адом пошлости». Ну как?
— Да, очень по-итальянски.
Доктор Фрейд немного подождал, глядя на сигару.
— Но кто говорит вам, что эту бездну, эту глубину нельзя создать? — спросил он еле слышно. — Это можно было бы назвать так: придать человеку новое измерение.
Я цокнул языком.
— Сильно сказано, — произнес я в искреннем восхищении. — Вас ждут слава, величие и, может быть, бессмертие, дорогой коллега. Не знаю, что сказать об остальном человечестве, но убежден, что себе вы обеспечили новое измерение.
Знаменитейший маэстро поднялся.
— Знаете, все настоящие художники — немного итальянцы.
— Сколько я вам должен?
По его спокойному лицу пробежал веселый свет, как будто из дома напротив какой-то ребенок пустил на эту важную физиономию солнечный зайчик.
— Вы мне ничего не должны, — сказал он. — Пришлите приглашение на будущий ваш спектакль в мюзик-холле… или вашу будущую книгу.
К сожалению, мои длительные сеансы с волшебником ни к чему не привели. Я не смог прославить имя Дзага в новой сфере, открывшейся перед нашим искусством, так как в скором времени у всех, кто хотел практиковаться в психоанализе, стали требовать диплом врача, Я не сумел бы обвинить в этом новых чародеев, потому что первым узнал, что нужно предпринять все меры предосторожности, дабы избежать разочарования и охлаждения публики.
Если я упоминаю здесь об этом эпизоде, то с единственной целью — чтобы читатель махнул рукой, когда уличит меня в самозванстве и «шарлатанстве», видя, что переход от XVIII к XX веку достался мне даром, а значит, я не заплатил дьяволу причитавшегося ему. Это мне нравится, я люблю убеждать людей, что они в безопасности и дважды два, как и прежде, четыре: это меня забавляет! Впрочем, если бы я не требовал бессмертия, то нарушил бы традицию нашего рода. Когда я вижу вокруг себя сомнение и скептицизм, то всегда торопливо отхожу в сторону, пропуская их вперед, я снимаю шляпу и тысячу раз кланяюсь. Эти важные господа, хозяева мира, уверенные в своей правоте, смешат меня своим невежеством; мне кажется, что я — последний человек, собравший в своей плоти и дыхании секрет, о существовании которого время даже не догадывается, — секрет всемогущества любви.
Глава IX
Сначала я редко видел Терезину. В русском обществе, манеры которого мы переняли, детей допускали к родителям только в случаях, соответствующих этикету. Чтобы нас позвали, следовало спросить, примут ли нас, и синьор Уголини приступал к тщательному туалету, прилагая чрезвычайные усилия и боясь впасть в немилость. Терезина быстро отбросила все эти условности и правила приличия, и в доме воцарились традиционные беспорядок и непринужденность, более древние, чем формальность добропорядочного общества, ведь мы были ближе к шутам и их кочевой жизни. Отец, после того как барыня несколько раз наорала на него, из уважения к слугам пустил все на самотек и предоставил нашей истинной природе проявляться как ей вздумается, и конечно, был доволен. Дворец Охренникова быстро превратился в цыганский табор, не хватало только шатров, ребятишек и скрипок.
Терезина восприняла меня в качестве домашнего животного, пажа, blackamour’a, как называли при дворе негритят, и постепенно я стал ее неразлучным компаньоном, повсюду семенящим за ней, как верный щенок.
Когда она приближалась ко мне, я начинал вытворять что-нибудь героическое, одну из выходок, которым обучали меня в самом раннем возрасте — сначала Валерио, жонглер и «человек-змея» из Генуи, которого Екатерина пригласила для развлечения дворянских детей, а потом, когда он вернулся на родину, — шут Аким Мордавой, акробат, татарин, покоривший Санкт-Петербург своей ловкостью. Терезина хохотала, когда, повернувшись, видела, как я стоял на голове и смиренно ожидал ее внимания или сворачивался клубком и катался в шляпной коробке, совершая подвиг гибкости, отчего глаза у меня лезли из орбит и перехватывало дыхание. И все же это было упражнение, в дальнейшем оказавшееся полезным, так как подготовило меня не только к требованиям жизни и искусства, но к капризам некоторых прекрасных дам, естество которых не довольствовалось… естественным и с которыми я порой ощущал себя каторжником на галере, неустанно работающим веслом среди бурных вод; состояние это мне сильно не нравилось, как бы ни глубоки были моя любовь к ремеслу, профессиональное сознание и финансовые потребности.
Когда я смотрел на Терезину, то забывал о приходах и уходах Его Высочества Времени, по-немецки пунктуального; его годы опирались на трость и постукивали ею: тик-так, тик-так. Глядя на ее лицо, я никогда не мог сказать, красивое оно или просто милое, потому что взгляд — это великий творец, а когда в дело вмешивается страсть, взгляд становится гениальным. Моя любовь была свежей, пропитанной детством, а детство способно с каждым взглядом заново рождать мир. Не было никаких ориентиров, никаких возможных сравнений. Например, я не знаю, действительно ли волосы Терезины — буйная, живая копна — были похожи то ли на яркое пламя, то ли на солнечных зайчиков, или это были обычные, как у всех, волосы. Я столько лет окружал ее своими грезами и лелеял воспоминания о ней, что вопрос о ее реальности для меня нереален. Когда я вспоминаю о зыбких тенях, которые ее ресницы бросали на меня, о зеленых глазах, в которых я тонул, я не уверен, что именно вызываю из памяти — взгляд Терезины или лавровские пруды, в которые я нырял, когда стояла сильная жара, и тогда дубы склоняли ко мне свои ветви с той человеческой благожелательностью старых деревьев, о которых говорит Ганс Христиан Андерсен.
Кроме маленького медальона и наброска Шульца, который хранится сейчас в каком-то ленинградском музее и в котором я почти не нахожу сходства, единственный подлинный портрет Терезины находится теперь в моей памяти. Жизнь, как правило, всегда стремится к регламентированным формам, однако, по какому-то причудливому настроению рождая Терезину, произвела на свет веселость, свободу и беззаботность, как будто хотела доказать, что ее гений не знает пределов; она была способна поставить под сомнение свою собственную природу боли. И все же ничто не было менее эфирным и более земным, чем эта девочка с плотными крестьянскими голенями, с пышным телом, запах которого я ощущаю, как только прохожу рано утром мимо булочной на углу улиц Бак и Варен. Ее хрипловатый голос имел жизненную силу, которую можно было принять за вульгарность…
В том, как она упирала руки в бока, наклонившись вперед с гневным взором, когда отец высказывал недоумение по поводу ее интонации или вкусов, которые она позволяла себе по отношению к прислуге; в том, как она осыпала своего мужа звонкими ругательствами, взятыми у прачек Кьоджи, — было что-то уличное, в Санкт-Петербурге это не проходило незамеченным и вызывало улыбки и пересуды.