Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля - Страница 120
С напильником наперевес Витя расправил плечи и преградил дорогу твердыми, непреклонными, как плоскогубцы, губами:
– Не подходи, хозяйка, я ведь и пришибить могу. За Россию, за город Любимов, за сердечного друга Леню я жизни не пожалею…
Долго после этого насвистывал Витя вальсик и думал, насвистывая, говорить или нет начальнику, что у него жена скурвилась. И решил покуда не говорить, не расстраивать Леонида Ивановича, которому и без того расстройств хватало.
Что верно – то верно. Не по дням, а по часам таяла у нашего Лени молодецкая сила, и он уж редко-редко когда прибегал к магнетизму, а больше донимал чистым энтузиазмом. Вот и я по стариковству принес ему заявление об уходе с государственной службы, а он даже спорить не стал и лишь спросил с укором:
– Что, Савелий Кузьмич, и ты бежишь, как крыса с тонущего корабля? Все смотрят по сторонам, и ты туда же?
– Нет, не туда же, – говорю и подхожу к пульту, за которым он сидел, изучая карту местности, – а пора мне в спокойной домашней обстановке приниматься за мемуары про твои, Леня, подвиги, потому что при штабе да при лампочках сигнализации много не сочинишь. К тому же самое время за грядками присмотреть, морковка прополку любит, и народ что-то сделался очень уж вороватым, вчера гусенка уперли, которого ты сам разрешил мне иметь в единоличном пользовании. Так что приступаю вплотную к написанию нашей хроники, о чем по твоему же приказу давно хожу и раздумываю…
– Да ты, я смотрю, зафасонил, – оглядел он меня придирчиво. – В рубашенцию нарядился, галстук завел, запонки, просто стиляга. Уж не хочешь ли за границу смотаться? Опоздал: нынешней ночью уже ушла из города партия перебежчиков…
– Говорю вам – писать собрался. Куда мне бежать от художественного объекта? Вы мне, Леонид Иванович, еще обязаны паек определить по высшей категории, поскольку я теперь творческий работник и деятель искусств…
Пригорюнился он, вспомнив, должно быть, о пайках, трудоднях и трудностях с урожаем, и поинтересовался рассеянно, какими словами намерен я описать нашу прекрасную жизнь. Вот тут-то я и вытянул из-за спины букет, приготовленный к этому случаю для торжественного прощания с Леонидом Ивановичем. И, водрузив на видное место, поправил галстук, подкрутил запонки и, жонглируя тетрадкой с конспектом, произнес такой монолог:
– Как он красив! Как он свеж! Как он дышит всеми красками и запахами природы, этот роскошный букет полевых цветов, растущих в избытке на нашей влажной почве! Приглядитесь – сколько тут хитрости, изящества и приятной пестроты. Сухопарая кашка рельефно оттеняет мясистую сочность мальвы, и шаловливый лютик целует головку застенчивой маргаритки. Пусть и в нашей повести слова, как цветы в букете, мельтешат и лепечут на все лады. Пусть одно слово будет смеющимся васильком, а другое – гордо бордовым, чванным помпоном клевера, а третье – изысканно-бледным и мечтательно-ароматным, наподобие гирлянды распустившегося жасмина. Пускай слова растут и выгибаются на тоненьких ножках, мечутся в глаза, пыхтят и резвятся в дружеском хороводе, соперничая в устройстве, красоте и отделке лепестков, бубенчиков, фестончиков и гребешочков. Ибо такая пестрота и пышность слога отвечает нашим природным потребностям и знаменует расцвет города Любимова с его красочной биографией и ярким руководством…
– Хорошо-хорошо, – говорит Леня и даже сморкается в носовой платок под впечатлением этой речи. – Пишешь ты цветисто. По нету в тебе, Проферансов, настоящей идейной ясности и задушевной простоты. И слова у тебя, обрати внимание на этот художественный недостаток, все с какими-то ужимками, с каверзами какими-то, и весь ты какой-то вертлявый и ненадежный футурист. Скомороха ты, что ли, из себя изображаешь? Юродивым прикидываешься? Ехидство в тебе, что ли, неизжитое сидит?
Такую навел критику на мое искусство, что не захотел я с ним толковать, где да почему скрыты во мне гнильца и злорадство над человеком. Но что во мне кроме того стыд и совесть имеются, это я показал ему весьма прозрачно.
– А я, как скромная девушка, которая не желает целомудрие потерять! – объявил я и зачем-то выставил одну ногу. И стоя в этой позиции, нарисовал в деталях, как спасались наши девушки от фашистских поработителей. Чтобы отбить у немца охоту к своему белому телу, мазались они дегтем и коровьим пометом, разводили на себе насекомых, пускали слюни при каждом слове и в грязнухах да в дурах отсиживались, поджидая, когда вернутся с победой краснозвездные женихи. Мало ли примеров… В России умные люди издавна дураками слывут, а честные – жуликами, и это не от чего иного, как от совести нашей русской, подсказывающей, что непотребно человеку открывать стыдливую душу, не замарав ее предварительно какой-нибудь пакостью. Иной раз и выругаешься, и соврешь, и даже украдешь немножко или, бывало, на сеновале к соседской жене сделаешь безответственный шаг, и все с единственной целью – сохранить под панцирем невредимую душу, которая, как драгоценность в шкатулке, нуждается в надежном замке…
– А скажи, Савелий Кузьмич, – перебил меня Тихомиров, занятый своими печалями, – тебе не попадалась книга из нашего сейфа? та самая… старинная, в толстой коже…
Выясняется: хранил он ее запечатанную в кабинете, в железном ящике, и как выучил наизусть, больше туда не заглядывал, а ключ носил на шнурке, вместо креста нательного, будучи за все спокоен и в себе уверен. На днях загорелось ему освежить в памяти один параграф об излучении психической силы – хвать, в ящике пусто, хотя замки целы и печати не тронуты. Тут уж меня осенило, что, кроме Самсона Самсоновича, эту реквизицию произвести некому. Покойный барин подкинул нам письменное пособие, и он же, по истечении сроков, забрал свое добро.
– Опять ты с этими сказками! – отмахнулся он устало и, немного помедлив, спросил, не припомню ли поточнее, в каком именно омуте нашей мелководной реки утопили мы по весне милицейскую амуницию. Я так и обмер: ну, братцы, догавкались – кранты мозговому делу. Но вслух сказал командиру в последнее утешение:
– Ничего, не робей, начальничек. Не все потоплено. По избам поискать – еще десяток-другой берданок насобираешь… Гляди-ка – небеса посветлели. Даст Бог, разведрится, урожай сымем. Поправимся, поднатужимся, до осени дотянем. Тогда уж никакой супостат в наши леса не пролезет. Нам бы только, Леня, до осени дотянуть…
А внутри, под панцирем, душа у меня скулила: недотянем, недотянем…
Расставшись с Леонидом Ивановичем, Проферансов в глубокой задумчивости не заметил, как пересек заставу, плетни, огороды и очутился у крайней халупы, приютившейся в ивнячке, на расквашенном берегу неширокой реки Любимовки. Солнышко нежарко покачивалось в темной, тяжелой воде, склоняясь часам к шести. Попискивали комарики. Из лесу слабо несло кислым дымком. У рябоватой молодки, полоскавшей в речке белье, Савелий Кузьмич разузнал об ее сожителе. Тот вдали от шума, в увольнении от государственных тягот, отдыхал, словно дачник, посвятив себя рыболовству. Заслонясь мыльной ладонью, молодка визгливо кликнула на варварском диалекте:
– Сямен! Семка! кудай тый, пес, ухлюпал? тутось ынтылехент тебе шукаить.
– Э-ге-гей, мы здеся, – послышалось неподалеку, из прибрежного тростника.
– Доброго здоровьица, Семен Гаврилович, – поклонился Проферансов удильщику и присел рядышком, на опрокинутое ведерко.
– Здорово, – отозвался не глядя Семен Гаврилович Тищенко, всецело погруженный в созерцание поплавка.
Помолчали. Потом закурили. Угощая самосадом, Савелий Кузьмич посочувствовал:
– В экую даль, товарищ Тищенко, вас уклонисты сослали!
– Никто не ссылал, сам переехал, – возразил бывший правитель и городской секретарь. – Отсюда на рыбалку ходить способнее и воздух для здоровья чище. С чем пожаловал?
– А что? Чай первый… Учтите, Семен Гаврилович, самый первый в городе, – подпрыгнул старик на ведерке, – прибыл я заявить мою верность генеральной линии и сказать, что мы не потерпим…
Ну, положим, не первый… Намедни доктор Линде тоже подкатывался как потерпевший от царизма. И что его угораздило?…