Царский наставник. Роман о Жуковском - Страница 82
«Нет, как ни трудно жить тут, все-таки я счастлив, что живу здесь, а не в другом месте, и именно неподалеку от Собачьей площадки, куда я с самого детства стремился. Несмотря на всякие трудности и печали (где их нет?), все у нас велико и таинственно. И зло и добро громадно и как-то неизмеримо, и можно любить и страдать, и главное — жить».
Павел Васильевич умер в 1913 году, главные и неслыханные «трудности и печали» были тогда уже на подходе, человек же, долго проживший во французском затишье, среди любимых книг и бумаг, он их загодя чует и страшится. И хоть Онегин писал Брюсову о «своей насильственной отщепенности… в прекрасном далеке от злободневия нашей родины», на поездку в Россию он никогда не решился (как не решился на нее, к примеру, Набоков). Ну а русские в этот таинственный уголок Парижа забредали не раз. Иные замирали при виде клочка бумаги со словами, набросанными пушкинской рукой, ощущали здесь незримое присутствие самого Пушкина, что и запечатлел, скажем, в своей альбомной записи Анатоль Франс или в своих стихах поэт Вячеслав Иванов:
Серьезные ученые (вроде Сакулина или Щеголева) благодарили Онегина за бесценную консультацию. Иные, вроде Вересаева или Брюсова, жаловались на старика, что не спешит он передать все свои тайны и сокровища ему, посетителю, или «народу».
Иоанну Брюсову оскорбило, что назначил им старик свидание в роскошном «Кафе де Пари». Да он небось думал: угостят богатые путешественники. А супруги Брюсовы решили, что старик хочет обогатиться за счет коллекции и вечно питаться в «Кафе де Пари».
Барственный Алексей Толстой решил дать эмигранту урок патриотизма (было модно), записав в его «Книге гостей»:
«Показывая, Вы сказали: “Да, вот какая была Россия”. Мне же показалось — “вот какое начало у нашей великой России”».
А молоденький студент-юрист, позднее ставший видным театроведом (А. Дерман), посетил в Париже в 1911 году онегинский музей и потом рассказывал, как этот угрюмый Плюшкин долго разглядывал его через железную решетку, прежде чем пустить в свою неказистую квартиру:
«Когда я, войдя, представился и затем спросил у выжидательно глядевшего на меня хозяина, с какого места начинается собственно музей, он ответил, указав пальцем на простую железную койку в углу:
— Вот кровать, на которой я сплю, — это не музей, а прочее — все музей.
Как ни был я молод тогда и неопытен, — пишет Дерман, — мне сразу стало ясно, что передо мной сидит очень, в сущности, одинокий человек. По виду он был горд, речь его дышала независимостью, в осанке его сквозило даже нечто надменное. Но сквозь все это пробивалось какое-то застарелое и едкое чувство неоплаченной обиды. С уверенностью я не знаю до сих пор, в чем она заключалась, но проявлялась она, так сказать, универсально. В частности, Онегин, по-видимому, чувствовал себя обойденным как знаток творчества Пушкина».
Кстати, может, последнее и осложняло отношения старика (а он во время, описанное Дерманом, чувствовал себя в свои 66 совершенным стариком) с гордыми пушкинистами (он их называл пушкиньянцами). А вот блестящего знатока Пушкина Бориса Модзалевского Онегин оценил сразу, предоставил ему музей для описи, а потом послал ему в Петербург свою фотографию с такой шутливо-старомодной надписью:
И правда, публицисты да газетчики, и до и после революции, немало злобствовали по поводу алчного парижского Плюшкина, которому Академия обещает пенсию. Ученые, напротив, умели ценить парижского отшельника. Академик М. Алексеев писал об Онегине:
«Взамен родины, взамен семьи, которой у него не было, он создал себе в самом центре Парижа свой особый мир, мир русской литературы во главе с Пушкиным…»
В этом мире были прекрасные женщины — Машенька Протасова-Мойер, Наталья Гончарова-Пушкина-Ланская, Александра Гончарова-Фризенгоф, Александра Смирнова-Россет и Александра Арапова… Они не были для него призраками минувшего — он жил среди них, до самого 1925 года, когда, восьмидесяти лет от роду, окончательно присоединился к их сонму.
В последние полтора десятка лет его жизни до него доходили иногда вести, что он давно умер. При случае он их опровергал.
В 1910 году на собрании эмигрантов в Париже академик М. М. Ковалевский упомянул как-то, что прототипом тургеневского Нежданова был некий Отто-Онегин. После доклада Онегин подошел к докладчику с толковыми поправками и дополненьями. Академик был изумлен:
— Батенька! А я-то думал, вы давно померли!
Конечно, и он умер в конце концов: 25 марта 1925 года, не дожив ни до почестей, ни до выставок, ему посвященных (первая прошла в 1930-м, последняя в 1995 году), ни до благодарных слов неторопливой на похвалы родины. Когда вскрыли его завещание, оказалось, что он завещал России и Пушкинскому Дому не только все свое имущество, но и весь свой капитал — сэкономленные им 600 000 франков (напрасно опасалась г-жа Иоанна Брюсова). Себя он велел похоронить подешевле, по «шестому разряду», тело сжечь, а пепел не сохранять. В загробное будущее и дальнейшую свою судьбу не верил. Вот и напрасно…