Царский наставник. Роман о Жуковском - Страница 43
(У Него такой замечательный порядок, все разложено по местам и чистота, не то что у папы, но Он видит ее трудности и хочет ее выручить.)
Лизхен преодолела расстояние от двери до стола, ни на кого не глядя, обошла стол, присела, протянула ему трубку:
— Битте шон! Силь ву пле.
— Мерси бьен, ма петит… Так вот, Байрон…
— Можно подавать кофе? — спросила фрау Рейтерн. — А детям — пора спать.
Жалостливый Рейтерн, справившись с часами, сказал:
— Четверть часа еще можно, правда?
Жуковский тоже достал часы, но не считал возможным вмешиваться, сказал только:
— Ваши часы идут верно, мой друг.
И дети остались еще. Лизхен не понимала больше, о чем они говорят. Она слышала только Его голос. И она знала, что все, что Он скажет, будет и умно и благородно. Там, в Петербурге, все это говорится высочайшему из учеников, она же скромная дочка однорукого художника. А может быть, она дочь рыбака… Утром она видела, как Он следит за работой рыболовов на озере: за их лодками тянулись, играя, серебристые струи следа. Может, Он мечтал о дочери рыбака, не зная, что это она, Лизхен, и есть простая рыбачка. Или Ему грезилась принцесса, и Он не догадывался, что она стоит сзади, спрятавшись в занавесках гостиной, и наблюдает за Ним, что она и есть принцесса, только никто не догадывается, — принцесса Елизавета фон… Фон что? Фон Виллинсгаузен…
— Поэзия — это откровение, которое пришло к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность, — сказал Жуковский. — Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь. Вот этой поверки Байронова поэзия не выдерживает…
— Теперь все. Прощайтесь, — сказала фрау Рейтерн.
Жуковский видел страдание детей. День окончен, больше уже сегодня не будет ничего. В детстве каждый раз переживаешь это, как впоследствии старость, как предвестие конца.
— У меня есть для вас подарки, — сказал он детям, — каждый из вас получит вот такой красивый альбомчик… — Жуковский грузно возился, наклонясь к своей сумке.
Глаза Лизхен наполнились слезами.
— Вот, — сказал он, — и тебе, и тебе, Мия, и тебе, малыш…
Лизхен отерла слезу. Он даже не назвал ее по имени, все пропало, все кончено — Он не узнает никогда, и она умрет, ничего не сказав. Да, да, она умрет совсем молодой.
— Вы можете нарисовать там горы. А можете записать стишок.
Рисовать — это самое прекрасное занятие на свете. Может, Он знал, как любит она рисовать, и оттого сделал такой подарок — не дарил противных кукол с соломенными волосами. Может, Он все-таки знает…
— Теперь все, — сказала фрау Рейтерн. — Аллее!
И свет дня померк.
«Еще один день жизни, — подумал Жуковский, — и жизнь короткая, как день. Милые дети… Никогда у меня уже не будет своих детей. Старость как вечер. И скоро пора на покой… Дерпт. Петербургская дорога. Слева от дороги ограда. Там уготовленная мне постель и вечная наша квартира. Близ Маши».
Утром он в первый раз увидел в саду под деревьями снег, который растревожил ему сердце, напомнил Муратово, Белёв, Москву… К полудню снег растаял и солнышко припекало не хуже летнего, рдели цветы, но воздух был зимний, остуженный, стекавший с заснеженных гор. Он был густой, этот воздух, — глотай его маленькими глотками, как воду из ледяного родника в белёвском овраге, или пей взахлеб. Снег был несродствен кроткому здешнему климату, волшебному этому уголку старой Европы. Жуковский нежился в саду, в удобном кресле под яблоней, набрасывая в альбоме очертания Мельерских утесов, видимых из его уголка.
По Симплонской дороге прогрохотала повозка — в сторону Монтрё, а может, и дальше ушла — на перевал. Там, близ перевала, валяется брошенная за ненужностью большая мраморная колонна — везли во дни славы Наполеоновой в Милан, чтобы воздвигнуть триумфальную арку императору, но дни его славы безвременно минули, и валяется у дороги одинокий сей памятник тщете человеческой…
Медленно, как мед, сочилось сладостное время. Время утекало, и грусть заполняла сердце, и не было полноты счастья, безмятежного наслаждения ясностью прекрасного зимнего дня на берегу озера в жемчужном кольце гор. Прекрасно лишь то, чего нет, говорил Руссо, бродивший по этим тропам. Отчего же в минуту тревожно-живого чувства стремишься не к тому, что здесь, пред тобой, а к чему-то лучшему, тайному и далекому, что существует для одной лишь твоей души? Да, невольная эта грусть говорит нам о том, что прекрасное здесь не дома, что оно мимолетный гость, мимо пролетающий благовеститель лучшего. Эта грусть — темная память об утраченном рае. Она воздействует на душу твою в одно мгновение слиянным воспоминанием обо всем прекрасном, что было у тебя в прошедшем, тайным ожиданием лучшего в будущем…
Белая легкая тень промелькнула между кустами. Лизхен кралась осторожно, прижимая под мышкой дареный альбом. Она рисковала: если заметит мать, что она помешала отдыхать Жуковскому, ей достанется. И он понял ее опасения — трогательный долговязый подросток, совсем еще девочка, ребенок…
— Вы рисуете? — решилась она спросить шепотом, вытянув худенькую шейку, чтоб заглянуть в его рисунок.
— Рисую, — ответил он заговорщицки, тоже шепотом.
— Ой, красиво! — сказала она. — Почему же вы поэт, а не художник? Вы же так красиво…
— Поэт, как и художник, пересоздает прекрасный наш мир… — сказал Жуковский. — Только не кистью, а словом. Всякому свое…
Лизхен протянула раскрытый альбом и сказала шепотом:
— Вы можете тут мне нарисовать?
— Изволь… А ты почитай мне на память что-нибудь из немецких стихов. Что знаешь…
Она стала читать. Очень робко и тихо. Слегка запинаясь.
— Я больше люблю рисовать, — сказала она, закончив.
Но он давно уж не слушал. Он узнал их, эти стихи. Шиллеровская Текла, ее голос, звучавший оттуда. Ее обращение к матери в переводе он переделал в обращенье к любимому, — что еще он мог сделать с этим грустно-знакомым голосом? «Не узнавай, куда я путь склонила, в какой предел из мира перешла… О друг, я все земное совершила; я на земле любила и ждала… Друг, на земле великое не тщетно; будь тверд, а здесь тебе не изменят; о милый, здесь не будет безответно ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд».
— Это ваши стихи? — спросила она, когда он замолчал.
Он кивнул, протянув ей альбом.
— Да, да. Русские стихи — мои.
Мое. Наше… «Не унывай; минувшее с тобою; незрима я, но в мире мы одном; будь верен мне прекрасною душою; сверши один начатое вдвоем…»
Он читал. Он думал, грустил. Потом он вспомнил о девочке… Ее уже не было. Смутно припомнилось, что слышен был где-то за домом голос фрау Рейтерн, искавшей дочь… Странное дитя. Что она знает? Что может понять? Отчего прочла эти стихи? Просто случайность. Ребенок. Вдруг вспомнилось… «Можно ли быть влюбленным в ребенка?.. Ребенок! Но я ее представляю в будущем… в большом совершенстве!» Что это? Неужто мое? Очень давнее. Четверть века тому назад. Тогдашние несбыточные мечтания. Жуковский усмехнулся грустно. Поискал свою палку. Встал. Вышел из садика на дорогу. Каждая верста знакома была ему здесь. В конце каждой нацарапано теперь его имя. Дорога успокаивает, приводит мысли в порядок. Грустный порядок, и все же необходимый для продолжения жизни. Не унывай, минувшее с тобою… Минувшее с тобою… Для сердца минувшее вечно…
Лизхен смотрела в щелку между шторами и видела, как Он сутулясь уходил по дороге, ведущей к Кларану. Потом видение стало смутным, слезы лились по ее щекам.
— Он не видит меня, — шептала она. — Он совсем не видит меня. Боже, да что Он — слепой?
Автор этой маленькой повести много раз проходил по той самой дороге, между Веве и Монтрё (ах, как изменилась дорога, а горы стоят!), бродил среди русских могил на живописном кладбище в Веве (вверху, над озером, над железной дорогой и русской церковью), искал там свежую еще могилу удивительного мастера русской прозы, умершего на чужбине (В. В. или ВэВэ — из Монтрё), думал о нем, о его Гумберте и о нашем Жуковском, будто не сто разделяет их лет, а тысяча, — так разводят их стремительный век наш и вторженье чужой культуры… Может, в тайне души герой этой повести, как и Гумберт, оценить умел несомненную, высшую прелесть ребенка, но черты преступить бы не смог, потому что мораль для него была выше художества. Ну а там, где художество — Бог, аморальность, возвышаясь над миром, диктует ему свои правила и становится тоже моралью, потому что любовь — это Бог. Да, конечно, герой мой воскликнет, возражая ВэВэ, и Сверчку-чародею, и другим: но какая любовь? Та, что плоть твою тешит и душу терзает, или та, что готова всегда принести себя в жертву? Конечно, вторая. Нескончаемый спор. Я подслушал твой шелест, бродя средь фонтанов, прекрасных дерев и могил на воспетом уж Вяземским этом тихом кладбище в Веве. Сколько русских здесь теней, сколько милых для сердца имен, пребывающих в иноязычном изгнанье. Снизу Лемана синие воды, туристическая толчея, вереницы унылых машин. Здесь — над нами — лишь небо, и поезда шум временами вторгается в шелест воды и деревьев. Я помедлю еще и уйду — я принес вам привет подмосковного бора и обветренной крымской степи, петербургских знакомых проспектов и Москвы, моей родины… Может быть, я вернусь, ведь еще не дописана повесть о невольном изгнаннике, о Жуковском. Но тогда, в эту пору вернейской идиллии, кто бы мог догадаться о ему предстоящем изгнанье? Уж конечно, не он. Разве только стихи и Кассандра. Гроб в чужбине найду, написал он, не опасаясь. Но не шутят стихи. А пророчат.