Царский наставник. Роман о Жуковском - Страница 38
И еще — закат, увядание дня, увядание человеческой жизни, чья-то спина. Как он чувствует все, этот Фридрих!
— Да, — сказал Жуковский. — Да, да. — И перешел к новой картине, а Фридрих тихонечко, на цыпочках шел следом, словно заранее досадуя в душе на Рейтерна, что он может вдруг помешать, спугнуть настроение гостя или сказать что-нибудь неуместное. Это были напрасные опасения — что же он, не понимает, что ли, сам, Рейтерн, или он не художник? Будто не знает он, как это бывает, когда чужие люди смотрят твою вещь и сам ты весь обратился в чужое зрение, чтобы увидеть что-то новое со стороны, а главное — уловить ноту одобрения, потребную тебе для новой мучительной работы или даже для продолжения жизни: стоишь рядом беззащитный, открытый для всякой обиды, для всякого непонимания, а того хуже — для ненужного понимания, потому что многое и от себя самого прятал, а теперь, того гляди, холст или картон выдадут, не сберегут твою тайну, нарушат спокойствие души.
Жуковский уже стоял перед новой картиной, где было ночное кладбище, окутанное дымкой тумана, освещенное невидимой для глаза луной — могильные камни выплывают из тумана как призраки. На переднем плане, у раскрытой кладбищенской калитки, отец и мать, похоронившие ребенка. Они глядят на свежий холмик, на семейные гробы, над которыми совершается сейчас нечто таинственное, в тумане едва различимое, почти нереальное, на самой грани фантазии и реальности — фамильные предки простирают руки к новопреставленному дитяти, ангел осеняет их оливковой ветвью. Происходит то, во что хочется верить, когда провожаешь близких в последний путь, но верится не часто и не без усилия, а вот художник, родная душа, поверил, увидел, передал это свое утешительное и трогательное видение на полотне, и с таким искусством, какое не только Германии, но и целому свету могло бы сделать честь…
Жуковский обернулся на стук. Фридрих шепотом говорил с кем-то у двери, сперва тихо, потом громким шепотом и весьма раздражительно:
— Нет у меня, нет, гар нихт, ничего нет. Не мешайте смотреть!
И сердце Жуковского, отзывчивое на чужую беду, дрогнуло: он был в той самой хижине бедняка, которую представлял себе всю жизнь, воспевал и оплакивал в стихах, искал везде, находил — и тогда оттаивал сердцем. Здесь же бедняк был еще и собратом по искусству, жизнь била его за нежелание думать о земном дне и хлебе насущном, за подражание птицам небесным, за попытку петь небесное…
— Проданы ли ваши прекрасные картины, герр Фридрих, или они, может, не продаются?
— Нет, не проданы, — сказал художник со слабой надеждой, под которой спрятана была обида — обида на законы рынка, на свою неспособность торговать, новая обида, вырастающая из предчувствия новой неудачи. — Они могут быть проданы…
Неожиданно обида проступила в резком добавлении:
— Однако, как видите, не продаются.
Жуковский стоял растерянно, браня себя за неосторожные выражения, и Фридрих понял все — понял его деликатность, понял растерянность этого большого сутулого человека, стоящего посреди мастерской, его собственную открытость и обиде и доброму чувству. Поправился:
— Я неточно выразился. Не покупаются — то есть никто их не покупает…
— Я счел бы за честь, — сказал Жуковский. — Вот эту картину приобрести, и эту тоже. Что касается большого полотна — где кладбище, — я сегодня же напишу Ее Величеству императрице, и думаю, что картина эта мной же будет закуплена для дворца, потому что я имею такое поручение от Ее Величества…
— Может, мы выпьем по стакану вина или хотя бы кофею, — сказал художник хрипло. — Поговорим спокойно.
— Да, да, конечно, мы с господином Рейтерном, моим другом, никуда до обеда не спешим, а я еще бы хотел посмотреть…
Снова возникло это напряженное молчание, среди которого Жуковский переходил от картины к картине в сопровождении Рейтерна, который боялся обронить замечание, хотя бы и вполне профессиональное, хотя бы и в виде вопроса.
Позднее, за кофеем в трактире, куда перешли все трое, разговор шел о жизни, и о смерти, и о бессмертии, и о судьбе, и об искусстве, потому что все трое были художники, а Жуковский, особенно в пору странствий, едва ли меньше был привязан к рисованию, чем к поэзии, — всей душой.
Он сказал еще в самом начале их разговора, что, покуда его служба при дворе продолжается, он имеет возможность покупать для себя любимые картины, а потому хотел бы, чтобы господин Фридрих каждый год отсылал ему по две картины в Санкт-Петербург, кстати сказать, чуть не забыл, деньги за первые две уже оставлены — в прихожей на столе, под книгой, да, да, сколько было назначено — найдете, когда вернетесь.
Они распили бутылку рейнского вина, при этом Рейтерн и Жуковский пили очень умеренно, отговариваясь нездоровьем и лечением, художник же на радостях, по случаю сказочной своей удачи, — полным стаканом, проникаясь все большим доверием к своим гостям, особенно же к этому, небом ему сегодня посланному, право, нездешнему какому-то русскому гостю.
— Мои картины надо смотреть глазами, лишенными век, — сказал Фридрих доверительно. — Вы видели спину этого человека на картине. Так вот, вы не зритель, ему сопереживающий, — вы сами этот человек…
— Колорит! Краски! — сказал Рейтерн.
— Да что краски! — воскликнул Фридрих. — Краски — это не прием, не уловка. Это голос Бога. Бог говорит с нами языком красок. Не все понимают этот язык… Но ваш русский друг услышал голос, я заметил, у меня на это верный глав…
А Жуковский, не окрепший еще после болезни и захмелевший скоро, слышал уже мелодию, старинную мелодию дружбы, которая звучала так победительно во дни пансиона и на всех арзамасских сборищах, — навек, нам дружба, до гробовой доски, до кладбищенской калитки, и дальше, и потом, ах, Андрей, ах, Карамзин…
— Давайте же, господин Фридрих! — воскликнул он вдруг в прекрасном порыве. — Давайте дальше поедем вместе, все трое — в странствие по этой стране. Как прекрасны ее горы и долы! Бастай, Заксише Швайц — Саксонская Швейцария, а далее через границу к Белой Деве и швейцарским пределам. Или в Тюрингию, на Гарц. Будем любоваться закатами и вечными снегами…
Художник недоверчиво покачал головой, сказал откровенно — как говорят с друзьями и равными по духу:
— Сие невозможно, хоть и кажется заманчивым. Никогда не мог я путешествовать вдвоем ни с кем — хоть и с другом, хотя бы и с любимой. С природой можно быть только наедине — чтоб она приняла тебя и ты принял ее в самое сердце, чтобы умилиться и вдруг заплакать, не стыдясь своих слез. На закате — когда всё тщета и жизнь ускользает, рассеивается, уходит, как туман поутру, как воды ручья, как пронзительность памяти, — и минувшего не удержать.
— Нет, для сердца минувшее вечно, — сказал Жуковский, — но, может, вы правы тоже — острота уходит, размываются очертания. Нет, не скоро, не так скоро, и все же… Память — вечерние фонари, но не утрешний свет… Представьте: длинная улица, свет фонарей и то, что меж ними, освещается тоже этим светом ярких воспоминаний…
— Вижу… — сказал Фридрих, — в этом что-то и мне близкое чудится. Попробую… Картины же будут ваши, каждый год, как бы жизнь ни сложилась. Обещаю…
После их визита к Фридриху Рейтерн уже меньше опасался показывать Жуковскому и свои работы, знал, что встретит понимание, и нисколько не удивился, что понравились рейнские виды и «Семейная комната», изображавшая скорбь семейства, которое только что понесло утрату и собралось в особой горнице у ворот кладбища, чтобы здесь вместе погрустить, вспоминая. В этих сюжетах столкновения жизни со смертью, в теме продолжения ушедшей жизни, удержанной памятью живущих, была для Жуковского особая прелесть. Они как бы останавливали всесилие смерти и ставили ей пределы, как бы подготавливали к приятию самого неприемлемого, но неизбежного.
Что касается покупки работ Рейтерна и материальной стороны его жизни (весьма в тот момент затруднительной), то Жуковский ни о чем открыто не заговаривал и только дал понять, что в возобновлении их знакомства и возникновении дружбы видит он стечение обстоятельств и волю Провидения, так что и положительные следствия этого, которые могут возникнуть, тоже угодны были Провидению, их же дело — следовать судьбе, ей не противясь. Такой взгляд избавил обоих от неловкости объяснения, а большего не было сказано и при прощании, которое все же их настигло в конце концов, потому что Рейтерну пора было возвращаться к семье в замок Виллинсгаузен, а Жуковскому ехать в Берлин и позднее на родину, возвращаясь к своим воспитательским занятиям. О них он тоже говорил в свой последний день, как и неоднократно в пути, потому что пренебрежение поэтическим трудом среди дворцовых его хлопот не могло Жуковского не тревожить и требовало оправданий.