Царский наставник. Роман о Жуковском - Страница 28
Ангелом-хранителем была Саша и для своего садиста мужа, и для лихого Языкова, и для слепнущего Козлова. Александр Тургенев увидел в ней молодую, прекрасную женщину, и Саша не могла не откликнуться на пылкую любовь этого замечательного человека. Жуковский был не на шутку встревожен. Он заклинал Тургенева не преступать запретной черты, не омрачать их дружбы. Сделать все возможное, чтоб Саша «нисколько не была в разладе с собою». «Но и тебе надобно, — писал Жуковский Тургеневу о настигшем того чувстве, — для твоего счастия уничтожить в нем все, что принадлежит любви, а сделать из него просто чистую, возвышенную жизнь».
Тургенев надписал над этой фразой письма с горькой иронией:
«Тогда и любовь уничтожится! Жуковский судит по себе и думает, что я могу быть счастлив! Горькая ошибка!»
Тургенев и Воейков, два столь разных человека (оба, впрочем, хорошо знавшие Жуковского), написали почти ту же фразу («судит по себе»), хотя и с разным оттенком. Что она значила? Отчего Жуковский так рассердился на Тургенева? Отчего не поддержал лучшего друга? Заботился о чести негодяя Воейкова? Боялся за Сашу? Ревновал ее к другу?.. Но может, просто был все тот же страх Жуковского перед свершеньем? Перед реализацией любви? Та же его робость в отношениях с женщинами? Страх перед физическими отношениями, которые, возможно, в подсознании его ассоциировались с бедой, с насилием? Увы, в случае с нежно им любимыми сестрами Машей и Сашей (да и двадцать лет спустя — в собственном браке) страхи эти словно бы оказались напрасны.
Тургенев был обижен резкими нападками своего друга Жуковского, его как бы даже предательством. Они поссорились. Тургенев упрекал Жуковского, что, помешав их с Сашей счастью, Жуковский совершил преступление «против совести, любви и Дружбы».
«Проси у нее прощения, — писал он Жуковскому, — я знаю, что она, при всей ангельской доброте, не всегда прощать умеет… Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других, мы не переменимся. Прости навеки».
А летом 1822 года Александра Андреевна Воейкова родила сына. Был ли он сыном Тургенева, не берусь утверждать. Но существует тогдашнее письмо Тургенева к Жуковскому. Вот оно:
«Уведомь меня о здоровье А. А. и малютки. Я провел ужасную ночь… страдаю ужасно. Любовь к ней не умаляет угрызений совести. Кроме любви к ней ничего не было; но к ней присоединилось чувство отчаяния… ей ли меня наказывать! Кто более меня страдал за малютку? Я и теперь страдаю, и никакое будущее его совесть мою не успокоит. Скажи ей это.
Когда она едет?.. я еще не отжил для несчастья. Наказание будет. Жить с мыслью, что не мог жить для нее. Вот мое будущее. Что любил ее и едва не убил ее и того, который был у ее сердца. Малютка будет напоминать мне меня в 22-м году. Прошу со слезами у ног ее прощения».
В чем винит себя Тургенев, сказать наверняка не могу. Прошло еще немного времени, и старые друзья Жуковский и Тургенев стали делать попытки вернуть былую близость и доверие. Однако для этого, как считал Жуковский, Тургенев своему чувству к Саше должен был «дать иное направление»:
«Пора бы из этого омута по крайней мере вытащить нашу дружбу… Но то, что у тебя в сердце, несбыточное, невозможное, все будет портить, и мы, достойные друг друга, будем только рознить сами себя с собою».
По возвращении в Петербург Жуковский поселился вместе с Воейковыми на Невском, напротив Аничкова дворца. «Теперь мы вместе с Сашей, — писал Жуковский Авдотье Елагиной, — хотим кое-как строить спокойное деятельное (если уж нельзя счастливого) chez-soi».
У Жуковского был теперь семейный дом и даже литературный салон, один из самых престижных в столице. Привлекаемые и нынешним авторитетом Жуковского, и прелестью хозяйки салона Саши-«Светланы», и старыми дружескими отношениями, бывали здесь видные литераторы и другие петербургские знаменитости — Карамзин, Крылов, Федор Глинка, Гнедич, Козлов, Плетнев, Греч, Левушка Пушкин (а позднее и брат его Александр), братья Тургеневы, Булгарин. Бывали музыканты, композиторы, художники. Хозяину дома было в ту пору под сорок, и впервые побывавший у него в гостях, совсем еще молодой тогда Иван Сергеевич Тургенев оставил такое его описание:
«Лицо его, слегка припухлое, молочного цвета, без морщин, дышало спокойствием; он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя… тихая благость светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно полных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета. Полувосточное происхождение его… сказывалось во всем его облике».
Понятно, что знакомство с великим Жуковским взволновало молодого И. С. Тургенева: Жуковский был в ту пору уже очень знаменит и любим читателем. Особенно популярны были его переведенные с западноевропейских языков, переработанные и даже переписанные по-своему баллады. Баллады были везде в моде, а Жуковский выбирал для перевода те, что позволяли ему выплакать сердце и проповедать нравственность. Но конечно, в балладах его, как и положено, были мертвецы, призраки, дьяволы, черти: Жуковский и сам в шутку называл себя «чертописцем», «дядькой всех чертей и ведьм на Руси». К тому же наивный шутник, инфантильный весельчак Жуковский, едва взяв в руки свою поэтическую лиру, тут же настраивался на меланхолический лад, вспоминал кладбища, могилы, лил сладостные слезы. Таковы были его чувствительный характер, его идеалы и его сентиментальное воспитание. Получивший то же воспитание и близкий Жуковскому по духу друг Александр Тургенев читал восхищенно и приговаривал:
«Нам, немцам, весь мистицизм чувствительности понятен».
Лихой и язвительный Вяземский не уставал подкалывать друга, предупреждая, что «предчувствие смерти поражает, когда вырывается, но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас». И дальше Вяземский и впрямь довольно смешно рассказывает, как собирался умирать раненный на войне Евдоким Давыдов:
«Ну, братец, и думаешь о смерти; ну и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю; ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну и ужинаешь и думаешь, что умрешь; ну, и отужинаешь, братец, а не умираешь; опять ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь подать себе чаю, братец».
И могилы, и мертвецы, и черти в конце концов надоели друзьям Жуковского, самым пылким почитателям его таланта, и они наперебой давали ему советы (куда идти дальше), попрекали его (и порой довольно обидно и резко) бездельем, леностью, узостью кругозора, недостатком гражданского пафоса, отсутствием собственных, оригинальных сюжетов.
Увы, они были неправы! Поэт может написать лишь то, что ему дано, не может прыгнуть выше собственной головы да и не должен браться за чужое. Наш гениальный современник выразил эту банальную мысль более поэтически: мол, каждый пишет, как он слышит, а каждый слышит, как он дышит. У всякого свое дыхание, свой замах, своя песня. И главное — вовремя остановиться, если запел чужую.
Жуковский не был ни борцом, ни трибуном, ни сатириком. Но кто ж еще в его пору пел так сладостно и благозвучно, переводил так много и профессионально? Умница Пушкин, высоко ценивший Жуковского, понял это с молодых ногтей и призывал собратьев не гавкать на добряка учителя, не кусать груди их кормилицы (образ замечательный: грудь женственного Жуковского, пытавшегося выкормить всю эту поэзию, в которой до него и было-то не больше полдюжины талантов).
Любопытно, что умеренного, верноподданного, высочайше одобренного, почитаемого при дворе поэта и придворного воспитателя Жуковского идиотическая цензура могла хватать за ляжки, как любого приблудного, беззащитного литератора. Особенно может удивиться мой сверстник-литератор, которому солоно пришлось от разжалованных мастеров наружного наблюдения, сосланных за пьянство в былой наш «Главлит». Но кто мог ожидать такого от нашего цивилизованного дореволюционного прошлого? Увы, было, братцы, было…