Цареубийцы (1-е марта 1881 года) - Страница 16
Порфирий подошел к сидевшей в кресле Вере и взял ее за плечи. Вера вывернулась из его рук и встала.
– Нет, дядя, благодарю за честь. Прошу не обижаться. Но… просто – не могу…
– Да что, у тебя есть кто-нибудь на примете?..
– Никого у меня нет – вы сами это отлично знаете. Кто у нас бывает?.. Где я бываю?.. Но за Афанасия я не могу выйти… Я просто не люблю его.
– Стерпится – слюбится.
– Таким путем ни ему счастья не дам, ни себе не получу.
– Что же сказать ему?.. Ты хотя бы обнадежила его…
– Дядя… В Малороссии, кажется, арбуз или тыкву в таком случае посылают.
– Ты еще можешь шутить!.. Ты отчаяние вместо надежды даешь человеку, идущему на войну.
– Что же я могу поделать? Я чувствую – что не люблю и никогда не полюблю Афанасия! – со слезами в голосе выкрикнула Вера. – Я никого никогда не полюблю. Я останусь старою девою. Но только умоляю – не мучайте, не мучайте меня. Я никому не мешаю. Я пойду… в народ. Но я не могу, не могу и не могу!..
Вера выбежала из будуара.
Порфирий постоял несколько мгновений в комнате, ожидая, не вернется ли Вера.
– Странная девушка, – сказал он. – С идеями!.. – И пошел к Афанасию.
Он застал сына в кабинете в том же кресле, в той же позе.
– Ну что? – спросил Афанасий.
– Погоди, Афанасий… Нет, рано еще. Она совсем еще девочка. Ей в куклы играть, а не замуж выходить. Не созрела еще. Переходный, самый капризный возраст. Помнишь, как в Петергофе с этим дурацким матросом…
– Отказала? – вставая, спросил Афанасий и побледнел.
– Н-нет… Она не отказала… Но, мой милый Афанасий, надо нам раньше вернуться с войны, а тогда уже думать о свадьбе.
– Хорошо, папа… Я вернусь с войны героем или вовсе не вернусь.
XVI
Война!.. Война!.. Она висела в воздухе! Казалось, эта страшное слово звучало в великопостном перезвоне колоколов, слышалось в чириканье воробьев.
В Пассаже, на Невском, в галерее восковых фигур были выставлены турецкие зверства: были изображены из воска болгары, привязанные к деревьям, под ними горели костры. Фольговые огоньки костров блистали, восковые ноги болгар обуглены, на лицах – нестерпимая мука. Зрители стояли у столбиков с малиновыми шнурами, вздыхали и говорили шепотом. У двери висела кружка «для добровольцев в Сербии». Сыпались в нее медные пятаки и трешницы, серебряные двугривенные и пятиалтынные.
На Николаевском вокзале ежедневно кого-то провожали в действующую армию.
Порфирий и Афанасий уехали. Генерал благословил сына и внука иконами.
– Вернетесь, Бог даст, – сказал он, – без всякой войны. Государь знает: никогда нельзя уничтожить совсем последствий войны. Сто раз подумает. Своей империей рискует… Он это понимает.
Вера одна осталась при дедушке.
Газеты, «общественное мнение» требовали войны.
Все это Вера переживала болезненно. Она осторожно расспрашивала деда о тех войнах, в которых тот участвовал. Она с трепетом слушала его рассказы о тысячах убитых, о раненых, умирающих на поле без помощи, о голоде и жажде, о героизме русского офицера и солдата.
Она думала: «Тут не один случайно убившийся матрос – несчастный случай, воля Божия, тут предумышленное убийство, массовое истребление ближних».
Было страшно. Ночью вдруг проснется Вера и долго лежит, устремив глаза в угол, где перед образом Казанской Божией Матери в синем стекле мигает лампада, затепленная горничной. Сама Вера уже не возжигала лампады. Крошечное семя сомнения, неверия, материализма, посеянное в ее сердце князем Болотневым и теми книгами, которые она читала, разрасталось громадным деревом.
Вера смотрела в сумрак спальни на игру теней на золотом окладе и лике Пречистой и думала: «Война недопустима с христианской точки зрения, недопустима и с точки зрения социализма, зовущего к общему миру, свободе, равенству и братству».
Вера читала Достоевского и слышала, как про него говорили: «Пророк… провидец… знаток человеческой души… сам много перестрадал и знает до дна душу русского человека». Вера знала биографию Достоевского, слышала о деле петрашевцев, о том, как замешанный в этом деле Достоевский был приговорен к смертной казни и прощен уже на эшафоте. Знала, что он отбывал каторжные работы в Сибири. Она читала «Записки из мертвого дома» и, читая, сознавала, что человек, так много переживший и повидавший, может знать больше других людей.
Вере казалось, что Достоевский должен непременно осудить войну, что он должен быть единомышленником тех студентов и курсисток, которые митинговали на Казанской площади, что он, так много сам страдавший, должен всею душою понять, что такое война, и что он укрепит все то, что продумала Вера в долгие молодые бессонные ночи, когда так мучительны думы и так хочется на кого-нибудь опереться, кем-нибудь подтвердить продуманное и выношенное.
Но перед Верой встал сейчас же вопрос: как пойдет она к совершенно незнакомому, «не представленному ей» человеку? Как пойдет к чужому мужчине – она, девушка? После долгих размышлений она пришла к выводу, что писатель, которого она столько раз читала и перечитывала, стал для нее как бы знакомым, что она все это объяснит, что он человек немолодой, поймет и не осудит ее. Вера думала: «А если бы я была курсисткой? Перовская, наверное, пошла бы». Колебания и сомнения продолжались долго, наконец Вера решилась.
Было то предвесеннее время в Петербурге, когда основной лед на Неве уже прошел, снег лежал только по окраинам, где его не сгребали и не вывозили, а в центре гремят железными шинами колеса дрожек по обнаженной мостовой, звенят ручьи стекающей по трубам в кадки воды с крыш, уже местами обнаженных, без снега, когда у водопойных колод особенно ароматно пахнет растоптанным лошадьми сеном и громко воркуют голуби, а извозчичьи лошади стоят в блестящих завитках еще зимней шерсти и мотают головами с навешенными на них торбами, разбрасывая овес, словно чтобы нарочно дать подкормиться голубям и звонко кричащим воробьям; когда на деревьях садов и скверов уже нет инея, но ветки набухли внутренними соками и нет-нет да и проглянет сквозь легкие тучи клочок голубого неба и ярко заблестит на мокрой мостовой солнце – и станет тогда все по-весеннему радостно.
Вера шла, бойко постукивая каблуками, направляясь по Владимирскому проспекту в Кузнечный переулок – к Достоевскому. Она поднялась на четвертый этаж скучного и темного доходного дома и позвонила в колокольчик на пружине.
За дверью послышался тяжелый кашель, звякнул откладываемый крюк, и дверь медленно открылась. Отворил ее сам писатель.
– Простите, Федор Михайлович, – сказала робко Вера, – могу я попросить у вас несколько минут времени?
– По делам редакции? – стоя в дверях, сказал Достоевский.
– Нет… По личному, очень важному делу.
Достоевский внимательно из сумрака прихожей вгляделся в смущенное, порозовевшее лицо Веры, окинул взглядом ее скромный, но дорогой костюм, попятился назад и, приглашая рукою войти, сказал:
– Тогда пожалуйте ко мне, в кабинет.
Несмотря на то что день был светлый, солнечный, в кабинете Федора Михайловича было сумрачно. Единственное окно с двойными рамами, выходившее на тенистый петербургский двор, было мутно и запылено. Между рамами, в вате с пестрыми шерстинками, были вдвинуты стаканчики с ржавой водой. Большой стол стоял боком к окну. Он был завален рукописями и длинными полосами корректурных гранок. На полу лежали перевязанные веревками высокие стопки книг «Дневника писателя». Против стола был книжный шкаф, два кресла и широкий диван, обитый потертым коричневым репсом. На круглом столе подле дивана – графин с водой и два граненых стакана. Керосиновая лампа под зеленым картонным абажуром стояла на письменном столе. Все это мелькнуло, как в тумане, перед глазами смущенной Веры, но запомнилось навсегда.
Писательская бедность, большой, тяжелый, одинокий труд, борьба с врагами, завистниками и ненавистниками, временами, вероятно, томящая усталость и мучительная болезнь, казалось, смотрели из этой скромной обстановки.