Бытие и возраст. Монография в диалогах - Страница 6
Человек типа Ахилла стремится умереть рано, он ищет смерти. В предисловии к книге Эрнста Юнгера приводятся слова наполеоновского маршала Ланна: «если гусар не убит в тридцать лет, это не гусар, а дерьмо»15. Как мы помним из античного повествования, Ахилл торопится жить, он знает, что его жизнь коротка, и он стремится за эту короткую жизнь свершить как можно больше. В русской культуре это относится к создателям золотого века, это А. С. Пушкин, М.Ю. Лермонтов, некоторые художники той эпохи, например Фёдор Васильев (1850–1873). Все они прожили короткую жизнь.
Вторая вариант «удавшейся» судьбы, «модель Мафусаила», представлен людьми, которые проживают длинную жизнь подобно легендарному библейскому старцу. Глубокая старость предполагает накопление мудрости. Хотя я не уверен, что мудрость можно накапливать; этот вопрос требует специального исследования. Есть такая поговорка: старик говорит, что он уже забыл то, чего молодой ещё не знает. В обычном понимании старость – это время не только накопления, но и забывания. Мафусаил же предполагает накопление мудрости без потери. Образ жизни философа, гуманитария, вообще ученого – это образ жизни Мафусаила. В одаренном студенте философского факультета нередко уже проглядывает маленький старичок, тогда как тренеры футбольных команд, напротив, нередко несут в себе образ (стать) молодого футболиста.
Эти два варианта жизни, конечно, связаны с профессиональным подразделением. Также речь здесь идёт о предпочтениях той или иной культуры. Например, если мы имеем дело с воинской культурой, тут долго жить, как было уже сказано, просто «зазорно». Это установка Ахилла. Но если я попадаю в монастырь, там совершенно другие установки. Таким образом, установка в значительной степени определяется локальной культурой.
А. С.: Мы в данном случае рассматриваем феномен старости не столько как способ данности изнутри, не столько как противодействие времени и социальным вердиктам, но и как ничем не объяснимый феномен, который необходим именно в мире людей. Понятно, что если забота по отношению к подрастающему поколению строго целесообразна биологически, с точки зрения пресловутого эгоистичного гена, то почтение к старшим (к старикам) не имеет такого характера и представляется делом чисто человеческим, что не раз обыгрывалось, например, в конфуцианстве. Можно привести нравоучительное изречение: животное ходит на четырех ногах, смотрит вниз и заботится о потомстве, а человек ходит на двух ногах, смотрит вверх и заботится о старших. Время, которое инвестируется в заботу о старших, – это очень странно проведённое время, оно сродни самопожертвованию, но различным образом санкционировано практически всеми культурами (правда, по-разному) и для чего-то нужно. Ответ на вопрос, почему нужно заботиться о старших, близок ответу на вопрос, почему нельзя есть людей. По-видимому, это нужно, поскольку такова та критическая масса реалий человеческого, без которых человеческое просто не устоит.
Но мы убедились, что социум, даже сама история извлекает из этого нечто чрезвычайно важное, в частности философию. Если старикам позволено быть, то наличествует внутренняя трансляция их занятий. Место философии могла бы занять, например, игра в жмурки – наше счастье, что этого не произошло. Старцы мудры потому, что их образ жёстко предзадан. И поэтому всегда удивление и чувство легкого абсурда вызывают, например, тексты Хармса, или старуха
Шапокляк, которая любит проказничать, или выражение «шкодливый старикашка». Если бы образ «шкодливого старикашки» был немного лучше растиражирован, насколько иначе был бы устроен мир! Но, к сожалению, дальше текстов Д. Хармса это растиражирование не продвигается. Это означает, что мир устроен так, как он устроен, и что сумма всех социальных вердиктов, приговаривающих к определенному модусу бытия, к отыгрыванию своих собственных немощей, тем более что они санкционированы культурой, даёт нам определенный способ признанного реагирования – удержание мудрости, которая может быть не так уж и мудра, но зато она топологически здесь, она, как и философия, имеет место быть. Есть нечто скандальное в том, чтобы представить себе юного Б. Спинозу или Ф. Шеллинга, создавших себе имя в достаточно молодом возрасте. Предположим, правила игры требовали бы от Ф. Шеллинга, представляющего свое сочинение «Философия искусства», надеть искусственную бороду, добавить морщин. Ничего страшного в этом не было бы – ради сохранения санкции общества на философию можно было бы принести и такие жертвы.
Что касается медикализации, в этом есть один любопытный момент. Известный образ античности, связанный с пластически совершенным телом, предполагает, что совершенны все тела, то есть настойчиво транслируемая в пространстве и времени фигура античности говорит: вот мы, боги, полубоги, герои, свободные граждане, и наши тела, воспитанные мусическими и гимнасическими искусствами, прекрасны. Тогда мы спросим себя: а где другие тела, где увечные, раненые, болезные, безобразно старые? Их нет! Раненых добивали – и это не публиковалось в общественном обсуждении. Именно поэтому столь ярко обозначен водоворот между античностью и христианством, это как будто поворот калейдоскопа – настолько ошеломляюще внезапным является вброс увечности, переход от совершенных античных тел к чудовищным, искорёженным мукой, старостью, болезнью телам в Средневековье. В этом повороте отчасти состояло и величие христианства, которое санкционировало наличие любого тела и необходимость для души отмучиться в том теле, какое досталось. Мы этот образ полностью унаследовали и сегодня, хотя, конечно, овладели искусством драпировки, декорации, так сказать, создания благообразных вывесок для стариков, под которым скрывается всё тот же маразм. Сегодня мы сохраняем любые тела и любую жизнь, которая ещё теплится. Зато наступила странным образом античность веще́й. Старые тела остаются, но старые вещи – нет. Они безжалостно выбраковываются, выбрасываются, подвергнуты ли они физическому ущербу или моральному старению.
Таким образом, по отношению к вещам, которые нас окружают, мы живём как бы в новой античности. Так, как античность поступала по отношению к телам, современный мир распоряжается вещами. Для нас порой остается очарование ущербных веще́й – стол с тремя ножками, сломанная кофемолка. Их жаль выбрасывать: пусть себе живут, им тоже пришлось пострадать. Почтение к старым вещам остается на пороге гламурной цивилизации и в неё не входит принципиально. Как античность заботилась о том, чтобы только идеальные или близкие к идеалу тела были представлены богам, остального богам не подобает видеть (если же это были тела старцев, то благообразных старцев – мудрецов, философов), так сегодня лишь новые и сверхновые вещи предъявлены миру, остальные безжалостно истребляются. Исключение составляют разве что специально эстетизированные, винтажные артефакты. Что бы могла значить такая странная инверсия: ведь должна быть какая-то связь между удивительным появлением на другом полюсе вроде бы того же самого запрета на старые вещи и старые тела. Как связаны старые вещи и старые тела? Или здесь есть какая-то иная, глубинная, связь? Что это вообще могло бы означать в отношении интересующего нас феномена старения, ветшания, демонстрации миру и друг другу следов времени?
В каких-то случаях это стыдно, в каких-то, напротив, это важнейшая форма демонстрации, поскольку сама старость – это нечто, находящееся за пределами необходимого, это вообще то, что принципиально вышло за пределы эйдоса. Старая вещь хранится не из-за своего соответствия эйдосу (с точки зрения биологического соответствия это плохая кофемолка, негодная дверь, ненужный стул), для нее находятся некие иные основания бытия. Совпадают ли они с основаниями бытия чрезвычайно старых людей? Либо это совсем другие основания?
К.П: Что касается приведенного сравнения старых людей и старых веще́й то это очень интересный ход новоевропейской мысли, которая тяготеет мыслить человека как своеобразную машину. Здесь необходимо учитывать, что и в старых людях, и в старых вещах есть начало комического. Старые вещи и старые тела находятся в отношении дополнительности – как инь и ян, и даже в отношениях контрапункта. Юноша может позволить себе старые вещи, старик же не будет носить потертое и заношенное – в этом есть нарушение вкуса. Хотя в целом тема старых веще́й есть сюжет широко понятой философии техники.