Былое и думы, том 2 - Страница 148
Когда я читал эти строки, передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее: "То, что теперь творится в Париже, — необыкновенно занимательно, и не только для современников, но и для будущих поколений. Толпы, собравшиеся на выставку, кутят… все границы перейдены, оргия везде, в трактирах и домах, пуще всего на самой выставке. Приезд царей окончательно опьянил всех. Париж представляет какую-то колоссальную descente de la courtille[788].
Вчера (10 июня) это опьянение дошло до своего апогея. Пока венценосцы пировали во дворце, видавшем так много на своем веку, толпы наполняли окольные улицы и места. По набережной, на улицах Риволи, Кастилионе, Сен-Оноре пировали на свой манер до трехсот тысяч человек. От Маделены до theatre Varietes шла самая растрепанная и нецеремонная оргия; большие открытые линейки, импровизированные омнибусы и шарабаны, заложенные изнуренными, измученными клячами, едва, едва двигались по бульварам в сплошном множестве голов и голов. Линейки эти, в свою очередь, были битком набиты, в них стояли, сидели, больше всего лежали, растянувшись, мужчины и женщины во всевозможных позах с бутылками в руках; они с хохотом и песнями переговаривались с пешей толпой; шум и крик несся им навстречу из кафе и ресторанов, совершенно полных; иногда крик и песни сменялись диким ругательством фиакрного извозчика или дружеской ссорой подпивших… На углах, в переулках валялись мертво-пьяные, сама полиция, казалось, отступила за невозможностью что-нибудь сделать. "Никогда, — пишет корреспондент, — я не видал ничего подобного в Париже, а живу в нем лет двадцать".
Это на улице, "в канаве", как выражаются французы, а что внутри дворцов, освещенных более чем десятью тысячами свечей… что делалось на праздниках, на которые тратилось по миллиону франков?
"С бала, данного городом в Hotel de Ville, государи уехали около двух часов, — это повествует официальный историограф императорских увеселений, кареты не могли вовремя ни приехать, ни отвезти восемь тысяч человек. Часы шли за часами, усталь овладела гостями, дамы сели на ступенях лестницы, другие просто легли в залах на ковры и заснули у ног лакеев и huissiers[789], кавалеры шагал" за них, цеплялись за кружева и уборы. Когда мало-помалу расчистилось место, ковров было не видно, все было покрыто завялыми цветами, раздавленными бусами, лоскутьями блонд и кружев, тюля, кисеи, оторванных эфесами, саблями, шитьем, царапавшим плечи", и проч.
А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей, кричавших "Vive la Pologne!"[790] и суд в двух инстанциях осудил их же на тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с зуботычинами.
Я нарочно помянул одни мелочи — микроскопическая анатомия легче даст понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа…
IV. ДАНИИЛЫ
В июньские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и худой старик. Мрачными словами заклеймил он и проклял людей "порядка", расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу и сказал ему: "А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь".
Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего дрожать не будет.
Слова Ламенне прошли бесследно.
Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым словом, и их голос погиб в пустыне.
Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти фемические судьи и Даниилы произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
Они, на горе себе, поняли, что это "ничтожное облако, мешающее величественному рассвету", не так ничтожно; что эта историческая мигрень, это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
"В худшие времена древнего цезаризма, — говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве, — когда все было немо, за исключением владыки, находились люди, оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в глаза падшим народам.
Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать мертвое молчание, к которому привыкли в наше время".
Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни говорил, говорит всегда о Франции): "У вас нет совести… она умерла, раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я следов ее и не нашел!"
"То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла. Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее наполнить, надобно было нового бога.
Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
На место стертой, упраздненной совести настала ночь, мы бродим впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Все — соучастник паденья: церковь и суд, народы и общество… Глуха земля, глуха совесть, глухи народы; право погибло с совестью; одна сила царит…
…Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах — развалин? Вы отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего зданья права. Вы ищете мира, вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего паденья!"
Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины. Ему рукоплескали. Они и тут не ведали, что творили. Через несколько дней отреклись от своих рукоплесканий.
Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки:
"Я не имею больше веры во Францию.
Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха самой себя, это будет чудо; из такого глубокого паденья не подымалась ни одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех изгнанников, — всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь (enervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как в могилу".
Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья первой империи: "Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это кончится!" "Я и этого не могу сказать, — прибавил Марк Дюфресс, — у меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея".
И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
Слова одного, строки другого — все скользнуло бесследно. Слушая и}? читая их, у французов не сделалось "холодно в груди". Многие открыто негодовали: "Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние… где в их словах выход, утешенье?"