Бурса - Страница 69
…Скоро минется шесть лет бурсацкой жизни… Шесть лет твердил я тексты, катехизис, церковный устав, тропари, кондаки, кафизмы, латынь, греческий язык, исключения из правил и исключения из исключений. Все это не нужно в жизни. Все это я забуду и многое уже забыл. И ничего я не знаю, что надо знать теперь. Я — невежда в физике, в химии, в истории, не могу ни слова прочитать по-немецки, по-французски; отрывочные сведения добыты вопреки бурсе. Бурса… Мертвая спина Халдея, оттопыренные, просвечивающие уши с паучьими жилками. Тимохин зык. Ехидное покашливание Фиты-Ижицы. Грязь, вонь, грубость… Манили призраки; болотные огни. Живая жизнь! Я почти еще не жил ею… Только в детстве она мне брезжила… Деревня, скирды, ометы, риги, овины, дедовские разбойничьи песни — древние, сумрачные, роковые, голос преданий… Зеленые приволья, ветряные мельницы, скворцы весной, ночное в июле, странница Наталья, Алексей, сказки, игры, летние вечера, когда уляжется пыль от стада, затихнет село, а небо в лиловых печальных и прекрасных полосах; в открытое окно, положив мягкие локти за подоконник, глядит, задумавшись, мама, а Прасковья несет в ведре парное молоко, и клонит голову дрема, назавтра же ранним утром надо удочкой ловить язей, красноперок, окуньков, пахнущих тиной, скользких и трепещущих в руке, и босыми ногами мять траву в теплой и светлой росе… Да… это хорошо было…
Но дальше, но что ждет меня дальше?.. В семинарии придется опять зубрить священную историю, церковную историю, гомилетику, риторику, пасхалию, догматическое и нравственное богословие, обличение раскола и ту же латынь… После двенадцатилетнего обучения всем этим наукам, при благонравном поведении, при всяком прислужничестве можно дотянуть до плешивого столоначальника… Есть другие пути. Пути страшные, кровавые, ведущие с неизбежностью в темные подвалы… Готов ли я к ним? Хватит ли меня?.. Я этого не знал. Да и во что я верю, я тоже не знаю как следует…
Я поднялся на третий этаж, откуда из сундучной виднелся дом, где жила Даша. Ее окно темнело. Стало еще тоскливее. А Рахиль? Но образ Рахили потускнел.
…Вечером на второй день пасхи я надел новую суконную пару, сшитую мамой, а не казной. Неожиданно подошел Любвин, мрачно пробубнил:
— Пожалуй, и я с тобой пойду посмотреть твою белошвейку.
Домохозяйка-старуха проворчала что-то вослед, когда мы, громыхая сапогами, поднимались по лестнице в дашину комнату.
— Христос воскресе! — сказала Даша, принимая нас, обняла меня за плечо, весело, крепко и звонко поцеловала в губы. — С приятелем пришли. Вот это славно! Христос воскресе!
Любвин засопел, надулся и притворился, будто не расслышал дашиных слов и будто он ищет, куда положить фуражку.
— Христос воскресе, мое золотце! — повторила Даша, подходя к нему вплотную.
— Воистину… — свирепо и отчаянно проворчал глухо Любвин и судорожно откинул голову; дашин поцелуй пришелся ему в подбородок.
— Что это вы, дорогой, в самом деле… Так не христосуются, — объявила Даша. — Да не глядите на меня бирюком. Ну, христосуйтесь!
— Христос воскресе… — деревянно пробубнил Любвин, выпучил на Дашу глаза и, наконец, поцеловал ее, точно очертя голову бросился в пропасть.
Даша пригласила к куличам и пасхе, внесла самовар. Угощая, говорила:
— Посмотрю я на вас, какие вы еще молоденькие. Даже пушка на губах настоящего нет.
— Вы тоже не старая, — осмелился вымолвить слово Любвин.
Издалека, откуда-то из-за реки плыл вечерний звон; небо было низкое, теплое.
— Хочется мне выпить сегодня, — сказала Даша.
Она поставила на стол графин с водкой.
— Может и вам по рюмке налить? Или еще рано этим делом заниматься?
— Мы выпьем, — объявил вдруг необыкновенно решительно Любвин и к моему удивлению вынул коробку папирос.
— Покуриваете? — спросила Даша, расставляя рюмки.
— Покуриваем, — преважно ответил Любвин. — Прошу, — предложил он папиросы Даше. Даша отказалась. — Прошу, — сказал приятель и протянул мне галантно коробку, точно человеку, с которым он только что свел знакомство. Я никогда не курил, но почему-то папиросу взял.
— Со свиданьицем, — молвила Даша, чокаясь.
Меня уже замутило от первых затяжек, я с готовностью отложил папиросу и с отвращением выпил водку. Что-то горячее охватило горло, грудь, живот, голову, ноги. Я вновь затянулся табаком. Комната поплыла в сторону, я потерял ощущение тела, будто расширился, сделался необъятным и стал во всем, и все стало во мне. Дашин голос звучал совсем чуждо и в странном отдалении, но чрезвычайно четко. Все стало приятным, доброжелательным. И зрение и слух сразу воспринимали много мелочей и держали их в памяти. Я еще затянулся. Меня затошнило, сознание затуманилось. Точно сквозь сон увидел я Любвина. Он сидел прямой, боясь пошевелиться, синий, надутый.
— Позвольте выйти, — пробурчал он глухим голосам, словно отпрашиваясь в классе у учителя.
Даша, — или мне это померещилось? — не естественно засмеялась, проводила Любвина по лестнице.
Я оглядывался и удивлялся: зачем я в этой комнате, зачем графин, рюмки, кулич? За окном сквозь голые ветки рябины выступали: кирпичный угол бурсы, часть крыши, — и тоже непонятно, зачем лезли в глаза. Вот возвратилась Даша, она что-то говорит, я что-то отвечаю, и это тоже непонятно, зачем.
Любвин появился черный, молчаливый, не получил ли он внизу заслуженный нагоняй? Почему-то он угрюмо все косился на Дашу. Даша налила чаю. Захмеление стало проходить. Убрав графин и рюмки, Даша вытерла крепко губы рукой.
— Чтой-то мне грустно сегодня. От грусти и выпила. Ходила днем к знакомым, а у них сын глухонемой — урод слабоумный. Рядом квартиранты в услужение взяли деревенскую девку, брови дугой, расписные, рот вишней выкрашен. Урод и влюбился в девку. Ему, пожалуй, лет шестнадцать будет. До того влюбился, даже поумнел, соображать стал лучше. Куда она, туда и он. Девка на двор, в лавку, по домашности в кухне что-нибудь делает — и он около нее увивается, в глаза заглядывает, мычит, пряники, гостинцы сует, руки к груди прижимает: досмерти, мол, люблю тебя, Прося. — А она, дурища бесстыжая, над ним потешается; соберет подруг, сидят на лавке во дворе, семячки лускают, кобылами ржут, поднимают на смех урода. Он, не ровен час, осерчает на них, начинает кидать камнями, а чаще забьется в угол и воет оттуда по-звериному, прямо слушать страшно… На другой же день опять около Проськи, души в ней не чает. Похудел и все на землю показывает: не жилец я, помру скоро от Проси… Вот она жизнь-то какая!.. А кругом, поглядишь, ничего не заметно: улица сонная, тихая, сады, заборы, ворота, калитки, куры копошатся, лежит хавронья в грязи, шелудивая собака одурела от жары и скуки… только и всего…
Рассказывая, Даша собирала складками скатерть и разглаживала их. Руки у нее были короткие; кожа на них выше кисти атласилась. За окном погас закат. Небо покрывалось пеплом.
— Не пойму я, что делается в жизни, — продолжала говорить Даша, больше беседуя особой. — Никак не пойму. И образованные мало в ней понимают. Наговорят, наговорят, — и все ни к чему. Одного из ученых я при случае спросила: есть такая наука, чтобы знал человек, из-за чего он мается на земле и как ему жить, чтобы не было горя-злосчастья и чтобы всем хорошо было. Нет, — отвечает он мне, — такой науки еще никто не придумал. — И засмеялся, дурной. — Какая ты, мол, глупая! — Я-то глупая, конечно. Да и ты не больно умен, если все глаза проглядел, очки напялил, а о самом главном не подумал…
— У вас родные есть? — спросил неожиданно Любвин и завозился на стуле.
Даша пересела на диван, покусала верхнюю губу.
— У каждого человека есть родные. Отец в борисоглебских железнодорожных мастерских работает. Пятеро у него, я самая старшая. Чем могу, помогаю. Жила раньше у дяди, портного по дамским нарядам. Ушла, не стерпела: измывался и работой досаждал. Теперь самостоятельно обхожусь.
— Так-с! — с неожиданной наглостью крякнул Любвин, но сразу осекся и поднялся прощаться.
Даша предложила зайти к ней завтра.