Бурное лето Пашки Рукавишникова - Страница 3
А когда дворник был совсем уже близко, Пашка спокойно спрыгнул и… и повис на штанах.
Это было непостижимо, обидно, глупо, но…
Пашка просто не заметил, что на самом верху забора между его ног торчал здоровенный железный гвоздь-костыль с загнутым концом.
Пашка висел в дурацкой позе на собственных штанах, нелепо дрыгал ногами и проклинал крепкие штаны из чёртовой кожи, и костыль, и своё легкомыслие.
А дворник неторопливо подошёл, хекнул, как дровосек, и пребольно вытянул его по спине метлой. Два раза.
Только тогда с громким сухим треском штаны порвались, Пашка рухнул на газон, а третий удар дворника пришёлся по забору.
Тр-р-рах!
Будто точку поставил.
Вот тогда-то закатились, залились, заклохтали в восторге отмщённые толстяки.
Вот тогда-то и познал Пашка всю горечь бесчестья и позора.
Даже Серёга, этот Пашкин хвост и липовый дружочек, тоже смеялся.
И, прикрывая рукой зад, с наслаждением треснув по пути по Серёгиной безвинной шее, опозоренный, побитый Пашка бросился домой. Замелькал громадной прорехой и синими трусиками в ней.
Ему хотелось забиться куда-нибудь в тёмный угол, залезть с головой под одеяло, сжаться, спрятаться.
И ещё ему хотелось, чтоб кто-нибудь его пожалел.
Желание это было совсем немужественное, но Пашка об этом не думал, не до того было. Просто он очень хотел, чтоб его кто-нибудь пожалел.
Одним махом, будто за ним гналась свора свирепых собак, он взлетел по лестнице и позвонил.
Тётка открыла дверь и подозрительно уставилась на Пашку круглыми глазами.
— Ты чего это красный, как бурак? — спросила она.
Пашка прошмыгнул мимо неё и, пятясь, пошёл в комнату, но по дороге налетел на стул, опрокинул его, нагнулся, чтоб поднять и… ох, что тут началось!
Это был повод, и тётя Вера просто не могла им не воспользоваться и не отвести душу всласть.
Поносила она Пашку со знанием дела и великим умением.
Был тут и бездельник, и босяк, и шаромыжник, и кормят тебя, поют, одевают, а толку всё одно нету. Даже вредитель был.
И много, много всякого ещё.
В другое время Пашка не очень бы принимал всё это к сердцу. Он знал, что такой уж у тётки характер: поругаться ей — первое удовольствие и развлечение. Она всех ругает. На неё уж и обижаться во дворе перестали, только посмеивались.
Но сейчас, когда и без того тошно было Пашке и очень скверно, каждое тёткино слово вколачивалось в бедную голову и застревало там, как гвоздь.
И Пашка понял, что никто его не любит, никто его не жалеет, все ему враги и надо ему бежать ото всех далеко, куда глаза глядят.
Он лихорадочно натянул крепкие парусиновые штаны, надел такую же куртку.
Всё это Пашка делал молча.
Потом сунул в карман большой складной нож с деревянной ручкой — подарок отца, пнул ногой раскрытый чемодан и сказал:
— За штаны, за паршивые штаны ты меня так… такими словами… пожалеешь ещё… все вы пожалеете.
И бросился мимо замолчавшей, испугавшейся тётки на лестницу и успел ещё услышать её крик:
— Пашка! Да бес с ними, со штанами. Иди обедать, чумовой. Не дури.
Но Пашка был человек суровый и решения принимал твёрдые. Не шаляй-валяй — сейчас одно, через час другое.
Бежать! Далеко! Куда глаза глядят! А глаза его глядели на Московский вокзал.
Потому что именно с этого вокзала поезда увозили людей к реке Иртыш, в казахские степи, поближе к большому селу с красивым названием Кайманачка.
Глава четвёртая. Даёшь!
Если уж говорить откровенно, то ещё на полпути к вокзалу Пашка засомневался.
Он вдруг остановился как бы очнувшись, и ему открылось, что затея его безнадёжная. Куда он идёт?
Он, понятно, слыхал и читал (не вчера ведь родился!) о разных лихих ребятах, отправлявшихся путешествовать зайцем. Но что-то не мог припомнить, чтобы эти затеи кому-нибудь удавались.
Пашка топтался на месте. Надо было решаться.
Конечно, если припрёт, всегда можно вернуться, но Пашка знал: лучше не возвращаться — очень уж потом будет противно на душе. А хуже этого не бывает, когда с самим собой противно разговаривать.
Лучше уж совсем не браться, не затевать ничего.
И тогда Пашка снова, теперь уже нарочно, чтобы покрепче разозлиться, чтобы назад ходу не было, стал вспоминать все свои нынешние беды и унижения и тёткины злые, несправедливые слова. А как теперь показаться во дворе? Бр-р-р!
В том, что Серёга раззвонит всем о его, Пашкином, позорище, он ни капельки не сомневался. Распишет, будьте уверены, что было и чего не было. Это Серёга умел. Тут он специалист — животики во дворе надорвут.
Пашка так всё это ловко представил, что даже головой замотал, будто от зубной боли.
«Нет уж, хихикайте над кем-нибудь другим», — подумал он и двинулся вперёд.
Теперь уже решительно и бесповоротно.
Би-би-и-и! Перед самым Пашкиным носом резко затормозила машина, завиляла задом. Из кабины высунулся бледный, взбешённый шофёр.
— Балбес задумчивый! — заорал он. — Ты куда прёшься?
— Вперёд, — ответил Пашка и засмеялся, — как танк.
И удивительно — от того, что теперь не надо было больше колебаться, Пашке стало спокойно и хорошо.
И он вдруг решил, хоть это и было нахальством с его стороны и вообще объяснению не поддавалось, что всё будет замечательно, что он обязательно доберётся.
Отчего он так решил? Пашка и сам не знал.
Может быть, просто оттого, что он вдруг другими, весёлыми глазами поглядел на яркое летнее небо, на залитый солнцем Невский, а может, оттого, что поплотнее запахнул куртку и сжал в кармане перочинный нож.
Это иногда здорово помогает — запахнуть куртку потуже: плечи и спина обтягиваются, весь становишься упругим и чувствуешь себя сильным и непобедимым человеком.
На вокзале было обычно — сумрачно, гулко и просторно. Народу было мало. Но впереди, в стороне от бетонных высоких платформ у длинного состава теплушек шевелилась громадная толпа с какими-то плакатами, транспарантами, знамёнами.
Издалека слышен был неясный ровный гул, будто говорили все разом, и толсто бухал барабан, там играл духовой оркестр.
Что-то толкнуло Пашку, какая-то неясная мысль, и, сначала медленно, потом быстрее и, наконец, припустив во весь дух, он помчался к этой непонятной толпе.
Солнце палило, толпа колыхалась. Пашка с разбегу нырнул в это разгорячённое шумное человеческое море, и поначалу оно его оглушило.
Люди орали, толкались, пели.
Пашка натыкался на хохочущих загорелых парней и девушек с огромными рюкзаками и гитарами за спиной. Кто-то обнимался, кто-то целовался, кто-то вопил, надсаживаясь:
— Университет — пятый вагон! Техноложка — седьмой вагон! Политехник — второй и третий!
Пашку притиснули к теплушке, увешанной флажками, берёзовыми ветками, с кумачовой полосой на обшарпанном боку. На полосе здоровенными кривыми буквами было написано:
ДАЁШЬ ЦЕЛИНУ!!!
Посреди теплушки зияла огромная открытая дверь, и какие-то весёлые люди лихо швыряли в неё свёрнутые одеяла, рюкзаки, чемоданы.
Все эти вещи подхватывал длинный, тощий парень в тельняшке и соломенной шляпе с такими необъятными полями, что голова его терялась в ней, а шея казалась тонкой и ненадёжной — даже страшно становилось: вот-вот обломится.
Но парня собственная шея ни капли не заботила. Он скалил зубы и переругивался сразу со множеством людей.
— Эй ты, — орал он. — Лисиков! Чего ты в свой сидор напихал? Не иначе кирпичи.
— Погоди, попросишь ещё, поклянчишь. Сгущёнка там, — отвечал невидимый Лисиков.
Парень его уже не слушал, он уже весело переругивался с какой-то Дашей.