Бросок на Прагу - Страница 56
Тот махнул рукой:
– Сойдешь и такой, – заметив сомнение в глазах Борисова и выразительные тени во впалых, будто бы всосанных внутрь подскульях, улыбнулся: – Действительно сойдешь! В театр народ знаешь, какой ходит? Кто во что одет. И сидят в рядах не то, что до войны, когда каждый зритель – шик и блеск, ныне сидят, не раздеваясь. В общем, считай – выглядишь на четыре балла, как хорошист в школе. – Моряк сунул руку в карман, на лбу его появилась досадливые морщинки. – Чуть не забыл!
Вытащил из кармана небольшой холщовый кулек, похожий на кисет, перетянутый суровой ниткой.
Рывком сдернув нитку с кулька, распахнул его. На дне кулька лежали два небольших синеватых сахарных скола и крохотный бумажный пакетик.
– А в бумаге что? – спросил Борисов.
– Чай, – быстро отозвался моряк, – не какой-нибудь морковный или из дубового корья, а настоящий чай.
– Надо воду поставить, Светлану чаем угостим… Успеем?
– Успеем!
Борисов поставил чайник на буржуйку, ощутил в груди, в самом низу, сосущую боль – голод брал свое, моряк подержал кулек на ладони, потом бережно положил его на подоконник. Посмотрел в обмахренное густым инеем стекло, за которым ничего не было видно.
– Лютая зима ныне, – произнес он.
Борисов промолчал.
Светлана появилась, когда времени почти не оставалось, надо было бежать в театр.
Воздух на улице был жестким, мял ноздри, щеки. Снег под ногами скрипел так, что на зубах появлялась неприятная ломота. Моряк шел посредине, держа Светлану под руку с одной стороны, а Борисова с другой, шумно дышал на ходу и двигался словно катер-толкач.
– Больше не могу, – скоро взмолилась Светлана.
– Еще чуть-чуть, еще немного, – попросил моряк, на ходу оголил запястье с часами, попытался рассмотреть, где застряла минутная стрелка, среди спиц защитной решетки не разглядел и еще упрямее заспешил к театру, таща с собою Светлану и Борисова.
Когда пришли к Театру музкомедии – серому, заваленному снегом, неприметному зданию, оказалось – пришли рано. Светлана хотела опуститься на снег, отдохнуть, но моряк удержал ее.
– Нельзя, – сказал он ей, будто ребенку. – Терпение надо иметь… Нельзя!
У входа патруль – трое людей в шинелях, в шапках с опущенными ушами, с автоматами, повешенными на плечо, – задержали человека, худого, почти бескостного – от длительного голода, бывает, человек превращается в нечто бескостное, мягкое, и Борисов был таким же – с серым провалившимся ртом. На две пайки хлеба, завернутые в жесткую остистую бумагу, этот человек пытался выменять билет на спектакль. Один из тех, кто задерживал, ухватил бескостного за локоть, проговорил жестко:
– Мародер! Чужим хлебом распоряжаешься? С-сука! Зрелищ захотел? – покачал головой, угрожающе проговорил свистящим шепотом: – У кого хлеб отнял, сказывай!
– Ни у кого. – Владелец хлеба притиснул руку к горлу, на лице его появилось что-то неуступчивое, злое. – Ни у кого, ясно?
– М-мы-ы, – старший наряда сжал глаза в щелки, покрутил головой – то ли собственная боль допекала, то ли контузия, то ли досада, что все происходило на людях, – м-мы-ы… – снова замычал он. – Д-докум-менты!
– Благодарю вас, что хоть соизволили попросить документы, – неожиданно церемонно проговорил бескостный, достал сложенную в несколько раз бумажку. – Пожалуйста!
Старший наряда осторожно взял бумагу в руки, словно бы прикасался к чему-то зараженному, развернул. Подышал на руки.
– Надо еще посмотреть, что это за документ, – пробурчал он недовольно, – бумагу нарисовать можно самому, – снова подышал на пальцы, – и не одну…
Но такую бумагу нарисовать было нельзя, и у того, кто мог бы это сделать, просто рука не поднялась – это была справка дистрофика. Ослабший, забитый голодом до того, что он уже не хотел есть, человек менял собственный хлеб на театральные билеты.
– Извини, товарищ, – глухим, лишенным красок голосом проговорил старший наряда, аккуратно сложил справку. – Извини, ошибся!
Дистрофик, гибко, почти бестелесно качнувшись в воздухе, поднял над головой две ржаные пайки, завернутые в плохую бумагу.
– Меняю хлеб на входной билет! Кто имеет лишний билет?
Голос у него был слабым, дистрофик понимал, что с таким голосом даже до самого себя докричаться трудно.
– Если бы я на месте фрицев увидел это, немедленно бы отступил от Ленинграда, – сказал моряк. – Такие люди нужны, даже когда за ними закрывается дверь. Пошли! – Он снова взял Борисова за руку, оглянулся на дистрофика, который пытался выменять свое богатство на театральные билеты, сплюнул на снег. – Ну хоть свои собственные входные отдавай!
Дистрофик услышал последние слова моряка, остановил на нем блестящие, будто бы изнутри высвеченные голодом глаза:
– А, гражданин моряк? А? Ну, пожалуйста, – протянул моряку хлеб.
Моряк поморщился, словно ему больно сдавили грудь:
– Не могу я, понимаешь? Не один я! Был бы один – обязательно отдал бы… Без всякого хлеба. Не могу!
Они вошли в холодный подъезд театра, почти физически ощущая на себе умоляющий взгляд дистрофика. Моряк крутил головой, будто воротник бушлата был слишком тесным и сжимал ему шею.
– Ну, силен мужик, – тихо, чтобы не слышал дистрофик, говорил он, – ну и силен!
Борисов тоже испытывал к дистрофику жалость, симпатию, уважение и еще что-то сложное, будто владелец хлеба был близким ему человеком, он также был готов отдать свой билет без всяких паек, просто так, даром, но боялся, что моряк может обидеться на него.
– Норму двух дней отдает, надо же! Два дня не есть, чтобы сходить в театр, – это только подумать, а! – Моряк сжал руку в кулак, потыкал кулаком в воздух. – Ну, братки, таких людей надо на фронт для поднятия духа вывозить.
В вестибюле толпилась публика. И хотя театр начинался с вешалки, никто в гардероб своих вещей не сдавал, люди молча, без суеты, заполнявшие зал, были в шинелях, в полушубках, в ушанках, поеживались зябко, оттирали щеки. Они еще не отошли от того, что видели полтора часа назад в окопах. Борисову было понятно их состояние. Он и сам, наверное, находился бы в таком состоянии. Человек – существо, живущее настоящим, он под это настоящее непременно подделывается: аристократ, попадающий в конюхи, начинает жить интересами конюшни, – словно он родился в стойле вместе с лошадьми; пастух, угодивший в генеральскую спальню, обязательно натягивает на плечи расшитый золотом парадный мундир: как говорится, по-волчьи жить – по-волчьи выть; находясь в овечьем стаде – быть овцой, таков удел и никуда человеку от него не уйти; угодив в землю, в окоп, он привыкает к этой земле, прошлое делается для него крошечным, призрачным, уходит куда-то далеко, для него существует только настоящее, а настоящее – это земля, это траншея, окоп стрелковой роты, вырытый в полный профиль, который при случае становится и домом, и могилой, к окопу он привыкает. Поэтому нелегок бывает переход из земляного дома в театральную прихожую – вон как посверкивают глаза у низенького плечистого паренька, одетого в полушубок с широким черным воротом, в глазах и испуг, и любопытство одновременно, и еще что-то далекое, пришибленное и в ту же пору загадочное, смесь ожидания со страхом, такое выражение бывает, наверное, у человека, которого кладут в больницу на операцию.
А сколько здесь таких пареньков? Поди, Борисов, пересчитай.
В зале было холоднее, чем в вестибюле. В вестибюле – движение, шарканье подошв, теплое дыхание людей, толкотня, а здесь как прикипел к креслу, так и не смей двигаться – человек словно бы мертво примерзает к нему. Да и двигаться почти нельзя: перемерзлая мебель оглушающе скрипит, пол под ногами тоже скрипит, дыхание со свистом вырывается из глотки, мешает слушать и смотреть, а послушать и посмотреть тут есть что: декорации на сцене кажутся неземными, они ярки и безмятежны, никак не соответствуют тому, что есть в Ленинграде, чем заняты люди, в них даже нет намека ни на голод, ни на холод. Холода достаточно в самом зале, холод – понятие прежде всего физическое и уж потом – нравственное.