Бросок на Прагу - Страница 55
Ну почему бы моряку не сказать Борисову, что ему дорога эта худая изможденная женщина с крупными темными глазами и нежным обвядшим лицом? Сказал бы – и все! А вместо этого он к себе на чай в какой-то далекий, может быть, вовсе не существующий Липецк зовет.
– Приедете ко мне в Липецк? – спросил морячок.
– Приедем, – кивнул Борисов.
Моряк отвернул рукав форменки, поглядел на часы. Часы у него были диковинные, кажется, немецкие, с косой частой решеточкой, схожей с автомобильными спицами. В промежутках между спицами посвечивали черной синевой цифры.
– Вот и кончен бал, – сказал морячок, – кому чины, кому блины, а кому и клины.
– Когда заедете в следующий раз?
– Про это, думаю, даже мой командир не знает. Здесь, в Питере, я… я… – морячок замялся, порубил рукою воздух, делая из него сечку, – в общем, по делу. На три дня. Сегодня последний мой день, третий. – Он скребнул пальцем по решетке часов.
Сделалось слышно – даже сквозь каменные стены проникал этот назойливо-острый звук, – как на улице заводил свою пронзительную песню ветер, подхватывал со снеговых горбов жесткую крупку, горстями швырял в окна, чистил, скоблил стены домов, нападал на молчаливые деревья – стволы кренились, скрипели, роняли наземь ветки и выпрямлялись снова. Ветер злился, свистел, похохатывал, скулил по-собачьи, затихал на несколько минут и вновь принимался за старое.
Моряк натянул на себя ватный бушлат, невольно поежился – легкая все-таки одежда для нынешних морозов, на голову надел кубанку, ярко сверкнувшую рубиновой звездочкой, подержал несколько секунд ладони над буржуйкой, потом осторожно и как-то неловко, боком, подошел к Светлане, наклонил голову. Светлана быстро поднялась, ткнулась лбом в грудь моряка.
– Спасибо, – сказала она.
Борисов обнялся с моряком, ощутил, какой тот крепкий, прочно сбитый, устыдился того, что завидует, и похлопал его по спине:
– Береги себя, брат!
Морячок приложил руку к кубанке:
– Ждите! При первой же возможности буду снова, – резко повернулся и вышел.
Борисов не поспел за ним. Гулко стукнула входная дверь, следом за стуком раздалась частая дробь – россыпь бега.
В кухне стоял вкусный дух еды. Борисов сглотнул слюну – за месяцы блокады отвык от еды, и хотя она часто снилась ему по ночам, он ворочался в постели, захлебывался собственной слюной, уже перестал принимать еду за еду – что-то закоротило в нем, отказало, явь смешалась с одурью, и Борисов никак не мог разобраться в этой каше.
Сердце у него заколотилось часто, сухость во рту пропала, а горечь сделалась сильнее, будто он сжевал стручок перца.
– Это что, слезы? – спросила Светлана.
Он помотал головой, про себя подумал: а ведь раскис он…
– Нет, – тихо ответил он.
– Тогда почему так блестят глаза?
– Слезы унизительны для мужчины.
– Высокий штиль, а на деле – фраза. И не более.
– Каждый по-своему смотрит на одни и те же вещи. – Борисов усмехнулся через силу. – По-своему смотрит на день и по-своему смотрит на ночь, по-своему на добро и по-своему на зло, на черное и белое, на боль и радость – на все у каждого свой взгляд. Тысяча человек – и тысяча разных взглядов.
– Мне кажется, это неверно.
– Еще как верно! И вместе с тем все одинаково любят, когда им делают добро, и не переносят, если кто-то пытается над ними пошутить, преклоняются перед светом и делаются угрюмыми перед ночью. Слаб человек!
– Может быть, в слабости – сила человека?
– Только у женщин!
– Мерки девятнадцатого века.
– А кто знает, где точная граница между девятнадцатым веком и двадцатым? Есть только барьер, придуманный людьми для людей, и все. Простая цифирь: вот столько-то в веке должно быть лет, месяцев, дней, часов, минут, отсчитал свое – и проваливай! А барьеры – это события. Революция – событие.
– Война – тоже событие.
– Война – это беда! Хотя другое верно: война – это барьер. Пройдет война, и люди, которые выживут, будут говорить: это было до войны, это было в войну, а это после войны.
– Будут, – согласно кивнула Светлана, и Борисов замолчал: то, что еще минуту назад было для него важным, сейчас сделалось никчемным. Все эти рассуждения про разность взглядов – сущая чепуха, они ничего не значат перед обычным куском хлеба, перед тем, что они со Светланой живы.
Человек в войну бывает жив настоящим – особенно там, где опасно, тут действует закон настоящего, краткого мига, и только он, других законов нет, и прошлое блекнет перед настоящим, и будущее. И что значит вся бывшая боль перед болью настоящей?
Хотя существует память боли, которая, говорят, вообще не вытравливается из организма. Борисов поморщился – ему было больно: болели пальцы, отбитые в детстве, и совсем не болели пробитые осколком легкие.
Морячок появился через две недели – стремительный, напористый, хотя и усталый, с притемненными висками – их будто покрыло пороховым налетом.
– Отпущен на шесть часов в Ленинград! – доложил он. – Как вы живете здесь без меня?
– Как в шахматах: «е-два – е-два», – Борисов прикорнул к моряку, обнял. От моряка пахло морозом и почему-то свежей капустой. Это был запах снега. С каких это пор ленинградский снег пахнет капустой? В довоенную пору он пахнул яблоками, сейчас – извините за выражение, мочой, золой и мусором, но никак не капустой.
– Едва-едва – это ни к черту не годится. – Моряк покрутил головой: – А Светлана где?
– Домой ушла.
– Ушла? – Моряк неожиданно растерялся. Он сегодня не был морячком, был именно моряком.
– Скоро будет, – успокоил его Борисов, произнес, оправдываясь: – Жизнь ныне ведь какая – народ старается друг друга держаться, если один – шанс пропасть увеличивается.
– Правильно! A у меня – сюрприз! Сейчас объявить или позже?
Не дожидаясь ответа, моряк вытащил из кардана бушлата три ровные бумажные дольки глинисто-желтого цвета.
– Вот!
– Что вот?
– Три билета в театр!
Единственным театром, который работал в блокадном Питере, – это Театр музыкальной комедии. Некоторое время еще, правда, держался ТЮЗ, но большинство его актеров ушло в ополчение, и Театр юного зрителя вынужден был снять свои афиши – играть было некому. А Музкомедия держалась – и как держалась! Каждый вечер на спектакли привозили с фронта красноармейцев и краснофлотцев. «Марица», «Летучая мышь», «Сильва» – безмятежные, легкие, вызывающие пьянящее ощущение, со счастливым концом оперетты, далекие от того, что сейчас происходило в Питере, от холода и дистрофии, синюшных лиц и трупов, лежащих на улицах, потому что у родственников не хватало сил хоронить их… Оперетта с ее весельем и карнавальными шутками – что-то нереальное, далекое, чужое, вызывающее чувство тоски и боли.
До войны Борисов ходил в Театр музкомедии, любил его, любил сутолоку и нарядных людей, расхаживающих по фойе, чинно-благородных старушек в гардеробе, каждую минуту, каждую секунду помнящих о том, что театр начинается с вешалки, запах масляной краски, осетрины, пива и старого бархата, неизменно присутствующий в зале, натертый паркет, сухо поскрипывающий под ногам, длинные ряды кресел и неизменный интерес к тому, кто сядет рядом – всегда ждешь чуда, неожиданности, того, что рядом окажется юная леди с одухотворенным лицом и благородными манерами. Хотя «Наш паровоз, вперед лети!» – время было такое, что юную леди с благородными манерами могли запросто поставить к стенке. И ни манеры, ни чистый английский и французский с характерным прононсом не спасали – мировому капитализму была объявлена война. Но что общего имела юная одухотворенная леди – любительница театра с мировым капитализмом, с Чемберленом и лордом Керзоном?..
– Три билета… – смято пробормотал Борисов.
– «Летучая мышь». Композитор – товарищ Штpayc. Наш взвод разведки идет целиком. – Морячок отогнул рукав бушлата, посмотрел на зарешеченные часы. – Время есть, но не то чтобы очень…
– Сейчас Светлана придет. – Борисов пропустил мимо ушей слова насчет товарища Штрауса, недовольно оглядел себя; в чем, собственно, идти в театр? В тряпье, натянутом на тело по принципу: чем больше, тем лучше, а чем лучше – тем теплее? Он выразительно посмотрел на морячка.