Бросок на Прагу - Страница 52
В сером плоском пространстве между домами, которое, казалось, не имело никакого продолжения, по-прежнему перемещались люди – темные вялые фигуры, подмятые голодом, таких фигур обычно бывает много у булочных – выстаивают, чтобы получать долгожданные сто двадцать пять граммов тяжелого и холодного, как глина, хлеба, но в этих домах булочной не было.
Он свернул налево, к домам, – ноги сами по себе понесли его, словно коня, решившего презреть кнут кучера, – действительно странное скопление народа, будто выставили прилавки и разложили пайки хлеба – подходи и бери без всяких карточек.
По узкой заснеженной улице, сжатой с двух сторон отвалам, вели пленных. Колонна была длинной, скрывалась за поворотом, на котором стоял высокий облупленный дом с выбитыми стеклами. По обочинам улицы выстроились питерцы.
Как не похожи были розовые, без голодной синюшности и горьких старушечьих морщин лица пленных на светящиеся худые лица питерцев! Пленные шли вразвалку, руки засунуты в карманы, мороз их, кажется, совсем не трогал, глаза насмешливые – пленные были уверены в себе. Но питерцы, хотя и не задевали пленных, тоже были уверены в себе. Лица землистые, тяжелые, голодные, глаза проваленные, будто всосанные в черепа – дырки в костяках, обтянутых восковым пергаментом, щек нет, тощие шеи укутаны бабьими платками, шарфами, кусками материи, отхваченными от низа пальто. Впрочем, бабьих платков хватало и у немцев, но все равно они выглядели иначе, чем блокадники, над ними не витал дух страдания, изможденности, тлена, и призраков среди них не виделось, хотя они и были пленными, а блокадники еле стояли на ногах. Иной готов был рухнуть под тяжестью одежды, натянутой на тело, но не падал, держался из последних сил – негоже было валиться перед фрицами, и люди держалась, твердо сжав рты и костенея скулами, смотрели на немцев с ненавистью, но не трогали.
Не принято в России трогать пленных. Да и охрана не даст – усталые пожилые люди в шинелях и простеньких, подбитых ватой шапках с опущенными ушами.
Борисов протиснулся в шеренгу питерцев. Слева от него стоял угрюмый дед с вылезшей сивой бородой, одетый в старую телогрейку, справа – пацаненок с пустым чайником в руке.
Встретился глазами с одним немцем – высоким, дородным, взгляд немца не заискивал и не ускользал в сторону, будто намыленный, полные щеки встряхивались в такт шагам. Борисов невольно повел плечами – уж очень насмешливый был взгляд немца. И одновременно жалеющим – этот закончивший войну фронтовик жалел голодных, обессиленных людей, Борисов повертел шеей в тесном обжиме воротника, погасил в себе недовольство. Он так же, как и все, ненавидел немцев. И тех, кто растянулся в длинной неуправляемой колонне – всех до единого, и этого конкретного фрица с трясущимися брыльями и холодным фанерным взглядом: попадись ему Борисов по ту сторону фронта, немец с него бы семь шкур содрал, так почему же Борисов не спускает с него семь шкур, не раздевает взглядом, а?
Немец подмигнул Борисову.
– Сволочь! – сипло напрягся старик в телогрейке. – Еще подмаргивает, а? – Вздернул вверх костлявый слабенький кулак, погрозил: – Ноги переломаю!
– Не переломаешь, старик, – неожиданно по-русски произнес немец, – из себя вылезешь, а не переломаешь. – Он довольно сносно говорил по-русски, только окраска слов была иной, чем, допустим, у Борисова или у старика, – лишенной полутонов, безразличных для уха иностранца оттенков, теплоты и живости, одушевленной неправильности, сопровождающей почти всякую живую речь, Борисов удивился: где же он так сумел наловчиться по-русски? В России, что ли, жил? Или из белых, которые в Гражданскую откатились на запад и стали французами, немцами, голландцами?
– Св-волочь! – покрутил головой старик, просквоженный голос его дрогнул, появилось в нем что-то слезное: а ведь он действительно не мог переломать немцу ноги, даже если бы конвоиры отдали ему этого брыластого, осознание собственной слабости подмяло старика, он сжался, вбираясь в телогрейку чуть ли не с головой, немцу, наверное, было странно видеть: как это так телогрейка держится на пустых ватных брюках, заправленных в высокие, с разрезанными голенищами валенки?
– Вам же сдаваться надо, вы все дохляки, все умрете! – выкрикнул немец. К нему поспешил конвоир, но немцу конвоир не был страшен. – Вас через Красный Крест подкармливать надо! – продолжал митинговать немец. – Дохляки!
– Ничего, скоро сам дохляком станешь, – прозвучал из пустой телогрейки стиснутый голос старика.
– Не стану, – на розовом неголодном лице пленного возникла издевательская улыбка, – мы-то в Сибири отъедимся и живы останемся, а ты, старик? Сколько еще протянешь? День, два, три? – Пленный хмыкнул и скомандовал сам себе, печатая по снегу шаг: – Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! – На прощание он оглянулся на старика, вылезшего из телогрейки, – рот у деда обиженно распахнулся, сыпался туда всякий снежный сор, а рот дедок никак не мог закрыть – подрубили обида, глумление, чистая бездушная речь сытого немца – видать, офицера: шинель на нем хоть и без погон была, содрали витые серебряные бобошки, а добротная, из хорошего сукна. Пленный снова издевательски подмигнул. – Счастливой смерти тебе, старик!
– Св-волочь! – всхлипнул старик, прихлопнул рукою рот, просипел сквозь варежку: – И куда же вы, люди добрые, смотрите? – Голос у него задрожал и угас.
– Погоди, отец, придет пора. – Борисов подхватил рукав телогрейки, почувствовал, что костей у старика совсем нет, невесомо птичье тельце довольствуется ссохшимися отвердевшими мышцами, обходится без костяной основы. – Обязательно придет…
Но что значил шепот в сравнении со зримой очевидностью фактов? На старика он никак не подействовал, тот, нырнув в телогрейку, как в подвал, уже больше из нее не выныривал.
В это время из боковой улочки вышла нестройная группа девчонок в шинелях и холодных скрипучих сапожках. На плечах девчонки несли трубы – с какого-то ответственного боевого задания возвращался военный девчоночий оркестр. Хоть и голодны были девчонки и слабы и секущий крепкий ветер прихватывал коленки, обтянутые холодными нитяными чулками, а сразу сообразили, в чем дело, по команде «И-и р-раз!» притиснули к губам заиндевелые мундштуки музыкальных инструментов, – отдирать теперь придется только с кровью, железо мертво припаялось к живой ткани, – и по новой команде «И-и д-два» вспороли шаркающий топоток колонны веселой громкой музыкой. Над улицей грянул радостный марш.
Немцы скисли – марш подействовал хуже, извините, мордобоя: если бы сейчас эта голодная синюшная толпа кинулась мять их, давить, считать позвонки на спинах, потерь было бы меньше, а марш пришиб их.
Старик высунул голову из телогрейки. Маленькие, выцветшие до бели глаза его поблескивали влажно и победно…
– Вот и хозяин явился, – приветствовал кто-то Борисова из кухни.
Вчерашний морячок!
Над домом прогудел тяжелый снаряд, ушел в центр города, черная бумажная тарелка репродуктора всхлипнула, раздался неземной трескучий голос: «Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение на улицах прекратить, населению укрыться», – и медленные размеренные звуки метронома участили свои удары.
– Ну что, будем укрываться или нет? – прокричал морячок.
– Нет, – также громко отозвался Борисов, пошаркал ногами о старую, сделавшуюся от времени жестяной тряпку, брошенную у порога.
– Не положено?
– Обойдемся без бомбоубежищ, – сказал Борисов.
– И мы обойдемся!
Борисов остановился в кухонном проеме – на столе лежали продукты, которых он давно не видел: тушенка в высокой, смазанной тавотом банке, облепленной, чтобы не пачкать руки, разлинованными циркулярами, увесистый ломоть нежного розового сала, кружок колбасы с шелушащейся коричнево-подпеченной шкуркой, два куска колотого сизоватого сахара и истыканный крупными порами-крапинами сыр.
– Откуда все это? – спросил Борисов шепотом.