Бросок на Прагу - Страница 49
Тряслась, гудела земля, ее подбрасывало, раскачивало из стороны в сторону, словно пьяную, в этом чудовищном грохоте умирали и воскресали люди, но воскресали не все; одни поднимались, другие оставались лежать и никакие усилия не способны были помочь – не отодрать им тело от земной плоти, не занять вертикальное положение – нормальное положение живого человека. Живого, а не мертвого, и что делать, как поступать, когда живое перестает жить, какими слезами, снадобьем каким можно возродить то, что было? Борисов беспокойно прислушивался к грохоту, раздающемуся наверху, раздающемуся совсем рядом, сбоку, где-то внизу, в глуби, но страха не ощущал, и когда бомбежка кончилась, он, кряхтя, отирая рукою глаза, вышел на улицу.
Пахло порохом, кислой капустой, железом, горелым тряпьем, землей, в воздухе неряшливыми клочьями висел желтый рваный дым. Перевернутые санки лежали у входа в подвал. Борисов подхватил их за веревку, потянулся к Неве. Завернул за угол и удивился: посреди улицы лежала целехонькая толстобокая труба. Нигде не помята, нигде не посечена. Борисов прицокнул языком: до чего аккуратно вывернуло ее из гнезда! На краях трубы накипела черная снарядная гарь, свеженькая, слезящаяся. Борисов оглянулся, поискал глазами, откуда эту трубу вывернуло? Ничего не нашел – воронок не было. Посмотрел на крыши домов, подумал о том, что обычные домовые трубы не бывают такими черными, поросшими густой пороховой налипью, такая труба может быть только у завода. Но и заводов поблизости тоже не было. Он посмотрел на Неву, где стояли разрисованные маскировочными пятнами корабли – они были разрисованы вместе с мостовыми, со льдом, чтобы не быть видными сверху, – и поморщился: крейсер, мимо которого он проходил много раз и чей вид уже стал привычным, был срезан ровно наполовину. Даже трубу, и ту с него срубило.
Борисов втянул сквозь сжатые зубы воздух в себя и потащил санки дальше, цепляясь носками обуви за снеговые неровности, сшибая застружины и комки льда… Он шел и думал о том, что лучше бы умереть, чем двигаться дальше, и, сопротивляясь самому себе, несогласно мотал головой: нет, не лучше! Всякий, даже самый малый миг прожитой жизни хорош. В любом положении, в любом состоянии – и в том, когда ты одной ногой завис над пропастью, а вторая вот-вот сорвется, и в том, когда под тобою твердь, дорога светла и безмятежна, а над головою – ни единого облачка.
Существует ли связь между человеком и временем, может ли человек по своему желанию убыстрить или утишить его бег? Тысячи людей, к которым обратились когда-то с этим вопросом, ответили «нет»; лишь Толстой ответил «да» и доказал это с помощью простейшего арифметического счета. Ну, взять, например, какого-нибудь маленького, еще только начинающего свою жизнь человечка. Для него дни тянутся медленно, детство бывает огромным, для шестилетнего бутуза один прожитый год – это одна шестая часть его жизни, а для шестидесятилетнего один год уже одна шестидесятая, вот ведь как – время для шестидесятилетнего имеет совсем другую скорость. А в средние годы время зависает, иногда вообще останавливается, – в минуты боли течет ужасающе медленно, в минуты радости совсем не ощущается, потому радость и бывает так кратка.
– О чем вы думаете? – спросила Светлана.
Борисов медленно выбрался из темного душевного погреба, в котором находился.
– О том, что месяц войны в тысяча девятьсот сорок втором году равен десяти годам войны в тысяча двести сорок втором – в пору Ледового побоища.
– Все меняется – это факт, но не меняются боль и цвет человеческой крови.
– Звериной крови – тоже. Только почему-то понятие «зверь» стало нарицательным, а среди зверей ведь существуют не только злые обжоры, а и те, которые боятся тронуть своего собрата.
– Я думаю о своих детях. – Голос у Светланы обмяк, Борисову показалось, что сейчас он оборвется совсем, но голос не угас. – Каждой ребенок – это был характер. Был у меня Миша Богданов – умный и нервный мальчишка. Отец – семидесятипятилетний профессор, мать – тридцатипятилетний врач, от отца он, наверное, получил склонность к анализу: Миша Богданов всегда вначале думал, а потом что-то делал, в то время, как его ровесники поступали наоборот – вначале что-нибудь творили, а уж потом думали. От матери он взял совершенно иное – вздорность, стремление производить шум. – Светлана говорила и не говорила одновременно, у нее даже губы не шевелились. – Однажды затеялась буча, шум стоял, как… – Она вдруг споткнулась, голос угас. Светлана прижала пальцы к вискам, помяла их. – Г-господи, ведь совсем недавно это было! В июне, перед самой войной. И так давно!
– Закон относительности времени. Он где-то здесь, в воздухе находится.
– А сейчас никого из этих детей нет. – Голова у Светланы дернулась будто от удара, на лбу вспухла поперечная жила.
Борисов попросил:
– Не надо об этом, а? Пожалуйста!
– Никого нет! Ни Миши Богданова, ни Шурика Игнатьева, ни Игорька Гольфельда, ни Сережи Черных… А Миша Богданов, которой в тот раз затеял бучу, выбрался из кучи-малы, встал в сторону и занял этакую позу Наполеона-наблюдателя – вот тут проявилась мама. Как все-таки наши родители сидят в нас.
Борисов подумал, что Наполеон никогда не был наблюдателем, он всю жизнь был участником завоевателем, захватчиком, но Светлану перебивать не стал, – не дело перебивать женщин, ощутил, как в нем что-то начало отходить, под нажимом тепла стала таять ледовая закраина омутца, из-под тонкого прозрачно-черного обреза наружу проступила влага. Борисов вздохнул. Он глядел на посветлевший бок печки, ловил зрачками полоски огня, пробивающиеся в щели, и задавал себе вопрос: кем является для него эта женщина? Еще вчера никем – просто человеком, которого надо было спасти, не женщиной и не мужчиной, а чем-то бестелесным, бесполым, хотя и одушевленным, – а сегодня это женщина, с которой, как ему кажется, он знаком уже много лет, мысль о ней вызывает щемящее ощущение, что-то тревожно-сладкое. Одиночество, в котором он находился последние годы, оказалось разрушенным, и вообще с Борисовым происходило нечто такое, о чем он даже не подозревал.
– Подзываю я Мишу, он покорно подходит. «Миша, скажи мне, пожалуйста, что нужно сделать, чтобы утихомирить ребят?» Миша оглядел кучу-малу, согласился: «Действительно, Светлана Алексеевна, неинтеллигентно себя ведут». Так и выразился: «неинтеллигентно». Где он слову этому обучился? У отца. Тот взрослый, а этот? Рубашка на нем порвана, на щеке три царапины, две засохли, из третьей сочится кровь, глаза серьезные, задумчивые. «Я, конечно, не педагог, Светлана Алексеевна, – сказал Миша, – но вы их сможете утихомирить взглядом. Смотрите долго-долго, ничего не говорите, а лишь смотрите. Только выдержите эту паузу до конца – и все будет в порядке». Я молча стала наблюдать за ними, и вот ведь – гипноз подействовал: минуты через полторы один вывалился из кучи, потом другой, затем третий, а через пять минут все стихло. – Она скорбно сжала губы. – А сейчас никого нет в живых!
«Что попусту мучить себя, чего надрываться?» – хотел было сказать Борисов, но вместо этого немо запришептывал ртом и, приоткрыв дверь печушки, швырнул в нагретое нутро еще один том, подумал, что сегодня он обязательно должен будет сесть за книгу, которою задумал давным-давно, даже кое-что пробовал сочинять на ходу, «наборматывать» в такт шагам, но одно дело – сочинение на ходу, а другое – за столом, когда остаешься наедине с листом бумаги.
Мучительная вещь – сочинительство. Время стекленеет, исчезает, словно бы всосанное чьим-то ненасытным ртом, пальцы ломит от напряжения, затылок стискивает железный обруч, ноги отекают, тело становится вялым, и наваливается огромная усталость. Бывает, что автор держится у листа бумаги на последнем дыхании, из последней мочи, пыжится и стонет, хрипит, готовый свалиться на землю, но все-таки не валится, скрипит, упирается – и это ощущение проходит, лишь когда книга бывает отправлена в издательство, в набор. У Борисова уже есть две книги, каждая из них выкручивала ему руки, старалась сбить с ног, он сопротивлялся, поскрипывал зубами, маялся… Сейчас от этих книг остались по паре экземпляров, остальное сожжено – свои книги он сжег раньше других.