Бросок на Прагу - Страница 47
– Простая истина.
– Простая не простая, но как только человек перестает это делать, значит, все – он надламывается. А надломившись, ломается совсем и катится вниз. Да, вещь простая, может даже улыбку вызвать, но упаси бог отречься от нее.
– А там все продолжает гореть, – проговорила Светлана.
Борисов глянул в забитое густым снежным бусом окно, начавшее чуть светлеть.
– Странная вещь: в войну даже камень горит. Сколько раньше ни было пожаров – камень не горел. Закоптится – и только. А сейчас горит, словно дерево.
– Произошла переоценка материй.
– Вот-вот… Вот одна из примет большой войны – качественная переоценка материй. А вы… вы, Светлана, оставайтесь у меня. Советую… Ей-ей! Места здесь много, хватит на вас, на меня и даже на половину вашего детского сада. – Борисов осекся: сказал он не то!
Голова шла кругом, предметы перед глазами растекались, словно были сделаны из теста, плыли, ледяные прожилки в углах искрились, будто дорогие каменья, били в глаза острыми лучиками. Борисов поежился – грудь обдало болью, но боль не остановила его, он вяло прошаркал подошвами в кухню, взял там ведро и пошел на улицу.
Серый вязкий мрак на улице подался под напором пожара, всосался в сугробы, лишь кое-где у деревьев, словно куски тряпья, застыли темные воздушные пятна – в мороз даже атмосфера имеет свою плоть, ее можно пощупать руками. Борисов попытался определить, что же горит, где, но для этого надо было забираться за дома, месить снег, терять последние силы, он вскарабкался на вершину плотного, покрытого роговой коркой сугроба, продавил корку ногами, выковырнул твердые заусенчатые пластины и запустил в обнажившуюся мякоть, как в прорубь, ведро. Конечно, талая снеговая вода – не самая лучшая, лучше, когда она взята в Неве, но до Невы Борисову не дойти, на умывание сгодится и талая вода – припахивающая землей, мочой, гнилью и почему-то осенними грибами – опятами, которые Борисов любил когда-то собирать.
А теперь это «когда-то» осталось за пределами времени, в прошлом, и прошлое это воспринимается с некоторым оцепенелым спокойствием, потому что Борисов, например, твердо знает: прошлого у него не было, это сон, сладкое видение, что угодно, но только не явь. Так уж человек устроен – всю свою прожитую жизнь он укладывает в один день – тот, в котором живет. Жизнь для него – это сегодня. Не вчера и не завтра, а сегодня. И с поправкой на это «сегодня» у человека меняется характер, происходит переоценка ценностей, он по-иному начинает владеть телом, по-иному мыслить, небо для него сужается до размера сковородки либо, наоборот, делается безмерным, огромным – все зависит от этого «сегодня», от предметов, населяющих его, от холода или тепла, от того, как ведут себя птицы на улице.
Борисов улыбнулся печально: птиц в блокадном Питере не стало, они, словно бы понимая, что жизни для них здесь не будет, только смерть, все улетели. Даже вороньего скрипучего карканья и того не слышно – опасаясь, что и их смолотит голодный питерский люд, вороны тоже откочевали из города.
Вернулся домой. Светлана сидела на кухне подле печушки, сжавшись в клубок, Борисов, увидев ее глаза, заторопился:
– Сейчас растоплю буржуйку!
Хотел поставить ведро на плитку, но подумал, что ведь все тепло заберет снег, пристроил ведро на полу.
У книжных стеллажей он перекосил плечи от досады, от того, что должен был сейчас совершать, потом зажмурился и на ощупь выбрал несколько книг. Вернулся в кухню. Он понимал, что с каждой книгой уходит часть его самого, сгорает в безмозглом прожорливом пламени буржуйки и ощутил в себе ненависть к огню, к тому, что человеческому телу нужно тепло; очнулся он от трезвой мысли, как от толчка: а будут ли нужны ему книги, если его не станет в живых?
Легкие у него были сперты от холода, в горле образовалась налипь, сердца совсем не было слышно, словно его не существовало.
В мире живут некие силы, течения, воды, что ли, которые прибивают одного человека к другому, заставляют людей держаться вместе, пережидать лихое время, коротать вечера и дни, сообща добывать хлеб, одежду и топливо, постоянно чувствовать локоть и ощущать тепло друг друга. То самое тепло, что поднимается невесть откуда, вызывает нежность и сладкую щемящую боль, заставляет думать не о вчерашнем дне, а о том, который наступит завтра, и что завтра обязательно будет лучше, чем вчера.
Он научался разжигать печушку с одной спички. Даже если засовывал в остывшее нутро какое-нибудь сырое корье, заиндевевшие щепки и обрубки чурбаков – делал это ловко и легко. Нужда заставила – спички надо было экономить. А запалить с одной спички книги Борисову тем более ничего не стоило.
Вскоре на кухне чуть потеплело. Борисов посмотрел на Светлану и улыбнулся.
– Чему вы улыбаетесь? – не выдержала она.
– Тому, что вижу вас… тебя вижу, – ответил он, снова переходя на «ты» – вспомнил собственные слова насчет «ты» и «вы», произнесенные вчера, сморгнул что-то прилипшее к векам.
– Ничего интересного!
– Отчего же. Сегодня ты гораздо интереснее, свежее, наряднее, что ли, чем вчера. – Он понял, что его понесло, поволокло по течению. – Г-господи, да мало ли в каждом из нас сора! – воскликнул Борисов. Сжал губы и прикрыл их ладонью, чтобы больше не говорить.
– Кто знает, способна женщина в блокаду оставаться женщиной? – задумчиво произнесла Светлана.
– Способна, – кивнул Борисов. – В этом ее сила.
– Раньше считали: сила женщины – в слабости, – сказала Светлана, вздохнула. – Есть хочу!
– У меня лапша мясная заготовлена, самая настоящая лапша, – засуетился Борисов, с трудом оторвался oт печушки.
– Какая лапша? – поинтересовалась Светлана, лицо ее оживилось: лапша, дымящаяся домашняя лапша, заправленная грибами и мелко нарубленным мясом либо куриными потрошками, – это довоенная роскошь, оставшаяся во вчерашнем дне.
– Двое суток уже вымачиваю, – бодро произнес Борисов, из небольшого, лаково темневшего на стене подвесного шкафчика достал алюминиевую миску, накрытую эмалированной крышкой, приподнял крышку. – Вот.
В желтовато-мутной воде плавали длинные, червячно изогнутые полоски сыромятном кожи.
– Лапша, – слабо улыбнулась Светлана, сделала неуверенное движение рукой.
– Сейчас мы ее сварим и подрубаем, – бодро произнес Борисов.
– Слово какое: «подрубаем»!
– Из моего военно-революционного детства.
– Бедный русский язык, исковерканный и изжеванный!
– Все, что было, – забудем, – сказал Борисов. По его лицу не было понятно, нравится ему этот разговор или нет.
– Никогда!
– Есть пословица: сел на лошадь – землю забыл, слез с лошади – лошадь забыл. Блокаду надо забыть, голод, холод – все надо забыть. Прошлое надо забыть.
– У каждого цвета свой запах. Все оставляет след – холод и голод, железо, пуля – ничего не проходит бесследно.
– Пуля! – Борисов невольно хмыкнул.
– Даже боль, которая была причинена в детстве, и та оставляет след. Разрезанный палец, заноза, всадившаяся в пятку, ссадина.
– Детство – вообще-то государство, которым невозможно управлять. – Борисов слил воду из миски в раковину, та глухо забулькала в коленчатой, со ржавыми пятнами трубе. Борисов отжал «лапшу» руками.
– Государств, которыми невозможно управлять, много. Но юность! Разве она управляема? Управляема только старость. А иные земли, что нанесены на карту? Многие умные люди просто-напросто не справлялись с ними.
– Говорят, что Петр Первый, остановившись перед гробницей кардинала Ришелье, сказал, что отдал бы кардиналу Ришелье половину своего царства, лишь бы научиться управлять другою.
– Никому не ведомо, говорил он это или нет. Впрочем, все мы любим легенды.
– Но не тем ценен Петр – другим. Хотя бы тем, что заложил наш город.
– На костях.
– На костях заложены все города мира. Исключений практически нет. Это закон.
– Не знаю, не знаю. – Светлана махнула около лица ладонью, движение было вялым. – История – неженская наука. – Она закинула голову назад, обвядшие щеки окрасились в розовину – за окном продолжал метаться пожар.