Бросок на Прагу - Страница 44
– Я не могу на «ты», – жалобно произнесла Светлана.
– Мама твоя жива? – спросил Борисов, по-прежнему не оборачиваясь.
– Н-нет. – Светлана по-детски шмыгнула носом.
– Одна живешь?
– Одна.
– Спешила домой, естественно? – Голос Борисова сделался укоризненным.
– Домой. Холодно было.
Разговор шел однозначный, какой-то пристрелочный, почти лишенный цели.
– Эх, спешка, спешка, – Борисов кинул в печушку очередную книгу, вздохнул – в груди у него что-то заклекотало само собой, будто в легких образовалась дыра, воздух с силой высвистывал из пробоя, и дави не дави на меха – все впустую, музыки и ровной работы не получается, лишь сип да клокотанье, девушка отозвалась стоном, и тогда Борисов оглянулся: – Тебе больно?
– Нет.
В комнате было тепло, воздух растерял привычную сухую искристость, растаял, сделался вязким, обволок тело, опустил Борисова на землю. Окно было залеплено серым плотным слоем – снег приклеился мертво, неряшливо, надо бы счистить его, но только вот как? Открыть окно и выпустить из квартиры последние крохи тепла? Либо попытаться достать снизу? Но для этого нужна лестница, а где ее возьмешь?
Было тихо. Не верилось, что за серым слепым окном лежит огромный город, страдает, люди хватают обескровленными худыми ртами воздух, высасывая из него последние остатки кислорода – если уж хлеба нет, то пусть хоть кислород будет, плачут, стискивают зубы в неимоверном усилии, когда надо идти за водой либо за хлебом. И каждую минуту, может быть, даже каждую секунду умирают.
Кто умирает в этот миг, как фамилии этих людей? Борисов подвигал нижней челюстью, будто хотел растереть зубами зерно, снова вздохнул, прислушался к простуженному дырявому звуку собственных легких.
День был тихим, странно тихим – ни обстрелов, ни бомбежек. Может, у немцев какой-то праздник и они объявили перекур?
Когда в буржуйке догорела последняя книга и лицо Борисова обрело мучительное выражение, будто он собирался умирать, Светлана всхлипнула, достала из кармана листок бумаги и зажала в руке. Борисов поднялся на ноги, качнулся – слаб был и голоден, постоял немного, словно бы удерживал равновесие или искал в воздухе точку опоры, пошел к стеллажу, снял очередной том, бросил в печушку, поморщился от мысли, что уже пошли книги из нужного ряда, скоро останется один только ряд – заветный, из которого тома брать нельзя, но и этот запрет, видать, придется нарушить, – легкую, бумажной толщины дверцу – наверное, скоро железо прогорит – придержал другой книгой.
– Ты где работаешь? – спросил он Светлану.
– В детском саду.
– Не плачь, чего плачешь? Плакать уже поздно, ты жива – и это главное. Не надо расходовать слезы. Не разводи мокроту!
– Вот, – сказала Светлана и разжала руку.
Листок, что выпал из ее ладони, был выдран из школьной тетрадки «в арифметику». Край листка был загнут.
– Что это? – Борисов неловко, боком, как-то по-крабьи – у него неожиданно возникло чувство смущения, приблизился к листку, поднял его с пола, развернул.
Это был детский рисунок, сделанный человечком, который еще только научился ходить, но не научился мыслить, разбираться, что такое хорошо и что такое плохо, научился голодать, но не научился вволю есть. Рисунок был сделан дрожащим слабым карандашом и ни на что не был похож, он рассказывал обо всем сразу и ни о чем конкретно. Неровные каракули кудрявились по краю листка, заваливались за него, потом, наоборот, отступая, залезали на середину. А в свободной середине был нарисован овал, похожий на звенцо от цепи.
– Странное изображение, – сказал Борисов. – Кандинский… Малевич. Абстракция?
– Нет, очень предметный рисунок. – Светлана всхлипнула.
– Кто его сделал?
– Ребенок из моей группы. Шурик Игнатьев. – Голос Светланы отдалился, стал бесцветным – ни красок в нем, ни теней, ни света, это был чужой, вообще не принадлежавший человеку голос. – Шурику Игнатьеву, когда он сделал этот рисунок, исполнилось три года.
«Почему в прошедшем времени?» – хотел было спросить Борисов, но сдержался, в горле набухла затычка, он виновато отвел глаза в сторону. Чего спрашивать – и без расспросов понятно, что этого мальчишки уже нет в живых.
– Странный какой рисунок, – только проговорил он.
– Я спросила у Шурика, что обозначают вот эти вот каракули, – девушка показала на неряшливые карандашные завитки, – оказалось, это нарисован дым. Первое, что начинают рисовать все дети, – дым. Дым изображать проще всего. – Светлана опустила голову, во рту у нее забилась звонкая стеклистая горошина, Борисов сжал крепко губы, тоже нагнул голову, Светлана заплакала, но вскоре утихла, сил на слезы у нее не было. – Крути и крути себе кудряшки; как ни накрутишь – все равно да получится, потом ребенок к дыму пририсовывает трубу – получается дом либо пароход. Шурик ответил более точно, чем я предполагала, он ответил, что это война. – Она поджала губы и прошептала: – Война!
Очень точно мыслил Шурик, война – это боль, это страх, это, когда нет воздуха, это дым, дым, дым.
– Война, – Светлана скорбно стиснула рот, словно бы увидела сейчас саму себя в сером дне, в сером холодном помещении, среди серых молчаливых худых ребят. – «А это что?» – спросила я у Шурика и показала пальцем в овал. Шурик молчал. «Что это, Шурик?» Я опять показала на овал. Шурик продолжал молчать. «А? – Светлана почувствовала, что у нее садится голос. – А?» – повторила она и чуть не подавилась собственным голосом. У Шурика дрогнуло и перекривилось лицо, он едва слышно проговорил: «Это булка. И больше я ничего не знаю». Тут Шурик не выдержал и заплакал…
Светлана замолчала, беспомощно оглянулась на Борисова. Плечи ее приподнялись по-птичьи, голова ушла в пальто, глаза налились тяжелыми слезами.
– Сегодня утром Шурик Игнатьев умер, – сказала она[1].
– Ровно три года было, значит? – Легкие у Борисова снова издали дырявое сипенье, он пошевелил пальцами, словно бы собирался что-то сделать.
– Ровно три года. – Светлана подняла руку, отерла глаза. – До сих пор не могу простить себе его смерти.
– В чем ты виновата?
– Если бы я знала! Не знаю, в чем…
– Ты сама только что побывала на том свете.
– Каждый из нас ежедневно бывает по нескольку раз на том свете.
– Верно. – Борисов вздохнул. – Хотя и непонятно.
У него мелькнула мысль о том, что человека в минуту опасности обязательно приносит на собственное пепелище, в считаные мгновения он проходит путь от изначальной своей точки, от розового детства до этого самого пепелища. Все было понятно.
– Как чувствуешь себя? – спросил он.
– А как может чувствовать себя человек, который только что умирал?
Борисов поежился, подумал – в который уж раз! – что слишком естественной и близкой человеческому естеству сделалась смерть, такое впечатление, что она взяла верх над жизнью и осознание этого оставляет чувство щемящей тоски, горечи – даже во рту было горько, слезно, что-то там сбилось в вязкий комок; он по-ребячьи шмыгнул носом.
То, что раньше считалось исключением из правил, – сейчас правило. Раньше человек, который на ходу свалился в снег, поднял бы на ноги целую бригаду врачей, а сейчас, когда кругом умирают люди, смерть одного уже никого не трогает, и это страшно. Борисов ощутил, как в нем рождаются сострадание и одновременно нежность – он был покорен мужеством этой тоненькой угасающей девчонки.
– Ты любишь детей, раз избрала эту работу? – спросил он.
– Да.
– А я в них ничего не смыслю. Мне непонятна детская психология.
– Почти ничем не отличается от взрослой. Все то же самое, только помноженное на доверие и чистоту.
– Сложен человек, сложен и уязвим, – вздохнул Борисов, – запаса прочности в нем почти никакого.
– Наоборот, – возразила Светлана, – столько тому примеров!
Борисов отрицательно покачал головой: нет!
Когда в сорок первом году в Ленинграде не стало электричества, остановились все уличные часы. Через месяц многие из часов вообще оказались покореженными: стекла выбиты, циферблаты порваны осколками, из продырявленных коробок высовывались какие-то проводки и шестеренки, выпадали гайки.