Бросок на Прагу - Страница 41
Через это самое «извините-с» Борисов переступить не смог – его списали подчистую. Он долго сидел дома, морщился недовольно, болезненно – ощущение было такое, словно в стужу угодил под холодный душ – сразу покрылся льдом, возможность уйти снова на фронт была равна нулю, Борисов подозревал, что вышел какой-то неведомый ему секретный приказ о сохранении кадров и он попал под этот приказ: представитель редкой профессии, ученый со степенями и званиями… Когда он думал об этом, то ему начинало сводить и жечь скулы, на щеках расцветали большие красные пятна, глаза светлели от обиды, чего-то сложного и горького.
Раньше он никогда не замечал за собою, что обида может так долго и плотно сидеть в нем, вызывать озноб и боль – все происходило быстро, оставалась только тень, но и тень через несколько дней выгорала, будто под сильным солнцем, ничто о ней не напоминало, дали были чисты и безмятежны, настроение – радостным, легкость в душе и в мыслях была необыкновенная, а сейчас все перевернулось с ног на голову, свет душевный истаял, уступил место угрюмости и темени – любой порез заживает долго, а то и вовсе не заживает, что ни делай, – продолжает сочиться розовой жижкой, сукровица проступает сквозь поры, свертывается в мелкие ртутные шарики, не дает покоя. То ли осколок, пробивший его насквозь, был тому виною, то ли жизнь в ополченском полку, заставившая Борисова думать о вещах, о которых он никогда раньше не думал, просто не имел возможности думать: он занимался небом, а надо было заниматься землею, не допускать ножниц и разрывов, то ли сам факт войны – Борисов понять пока не мог.
На войне человек становится иным, меняет характер. Что-то в нем надламывается, происходит линька – прежнее либо получает отставку, вырубается, словно сорный лес из благородной реликтовой чащи, либо тому, что было и осело в памяти, надо делать прививку, давать новый угол жизни, пропускать через фильтры, иначе даже храбрый человек на войне будет дрожать, как осиновый лист и клацать зубами: бесстрашие – это не черта характера, это состояние организма.
– А дальше, браток, куда? – Моряк остановился на темном вытоптанном пятачке, политом водою из чайника – кто-то оскользнулся, пролил добытое и, плача от досады, замерзая на ходу, поплелся назад, к Неве, к проруби восполнять потерянное. – Дальше куда? – Моряк встряхнул Борисова, возвращая из небытия в бытие. – Ты объясни!
Он был очень словоохотлив, этот моряк. В Борисове шевельнулось что-то доброе, он был благодарен моряку.
– Пр-рямо… – прохрипел он, – вон туда… в подъезд!
Тропка, ведущая к подъезду, сужалась, сугробы опадали, снег застревал у стволов деревьев, деревья были молодые, росли густо, частоколом, один ствол стоял почти вплотную к другому, и этого хватило, чтобы остановить мощную лаву серых сугробов, массу, которая, случается, сыпется невесть откуда – и сверху, и снизу, и с боков, скручивается в хвосты, отрывается от земли, накрывает голые черные сучья простынью, снова шлепается вниз – и все-таки деревья не пустили снег к дому. Здание, в котором жил Борисов, было обычным, строил его обыкновенный мужик, валдайский либо «пскобской» умелец, хваткий, твердо усвоивший одну истину: жить человеку надобно не в красоте, а в тепле и удобстве; в красоте, в стенах с вензелями, среди мраморных фигур и навощенного паркета пусть живут графья; от этого порога умелец и танцевал, соорудил дом неказистый, но теплый и удобный. Борисов был доволен, когда ему дали в этом доме квартиру.
Тропка истончилась, стала почти неприметной: видно было, что по ней ходят мало. Несколько жильцов умерло, Борисов видел, как из подъезда вывозили трупы – на самодельных санках с кривыми полозьями, которые одни на весь подъезд и имелись, а два раза, когда санки были заняты, – на фанере, дворник поддевал под труп фанеру, перехватил тело веревкой и волок куда подальше; часть жильцов находилась на фронте, часть сумела отбыть в эвакуацию, хотя эвакуация – вещь для Ленинграда редкая. Дом на три четверти был пустым.
Кряхтя и постанывая – тащить двоих и для него было не под силу, несмотря на здоровье и двойную фронтовую норму еды, – моряк дотащил Борисова и девушку до подъезда, вволок в стылую темень вначале Борисова, потом девушку.
Прислонившись спиной к стенке подъезда, моряк запрокинул голову и закрыл глаза. Лицо у него обвяло, рот ввалился, щеки сделались бледными, свечными, сквозь них, как сквозь промороженную ткань, казалось, просвечивали жилки.
– В-вам чего… в-вам плохо? – вяло справляясь с самим собою, сглатывая слюну и морщась от того, что все тело было разбито, ничего ему не подчиняется, руки-костяшки существуют отдельно, ноги-костяшки отдельно, просипел Борисов.
– Н-нет, – мотнул моряк головой. – Ранило меня недавно, отвалялся… Рана дает знать.
– У меня т-тоже… Оба легких пробиты. – Борисов скосил глаза вниз, на девушку, помял зубами нижнюю изгрызенную губу. – Он-на жива?
Обратил внимание, что сыпучее, стеклянно позванивающее облачко пара, раньше взметывавшееся над ним, уже не взметывается – настолько ослаб, вроде бы и мертвый человек и еще не мертвый, – шевелится, пластается по пространству, словно полое птичье перо, – остался только дух, плоти нет. Намерзь в углах глаз затеплилась, что-то в ней оттаяло, на поверхность проклюнулась крохотная теплая капелька, поползла вниз, и Борисов ощутил ее, прикипел к этой крохотной теплой капельке всей кожей, отозвался на ее движение – жив был Борисов, жи-ив! А вот девушка… она жива?
Моряк помотал головой, приходя в себя, разлепил глаза – образовалась щелочка, сквозь которую пробился живой блеск, переломил что-то в себе, отозвался далеким немощным голосом:
– Жива, жива, браток! – Раскрыл рот, глотая воздух, не боясь им опалить нутро, хотя в подъезде было все-таки поспокойней, чем на улице, там, стоит только чуть зазеваться, словить ворону, тут же в грудь через глотку всадится раскаленный железный шкворень, вывернет человека наизнанку. – Ты это, браток, ты иди… Донесешь подружку-то?
Борясь с самим собою – что-то в нем начало оттаивать, похрюкивать, оглушать болью – слабость слабостью, а живая ткань есть живая ткань, Борисов ответил:
– Донесу. А ты… ты как? – Он назвал моряка на «ты», издавна эта привычка выработалась: если его звали на «ты», то и он поступал также, на «вы» же соответственно выкал.
– Обо мне не беспокойся, браток. Я к тебе еще загляну… проверить, как ты тут… Какая квартира-то?
– Тринадцатая!
– Чертова дюжина. – Моряк усмехнулся чему-то своему, далекому, ему только и ведомому, пояснил: – Я до войны тоже в тринадцатой квартире жил.
Любой блокадник назвал бы Борисова тронутым, повертел бы пальцем у виска, показывая, кто он и что он, Борисов этот, – ведь надо же, к себе в квартиру по лестнице тянет труп, задыхается, кряхтит, садится на ступеньки, чтобы отдышаться и чуточку попридержать свое сердце, готовое, подобно цыпленку, выскочить из лукошка, окутывается стеклистым паром, выкачивает себя из усталости и одури и снова тащит окоченевшее тело вверх. Ну разве это нормальный человек?
Втянув девушку в пустую гулкую квартиру, Борисов зацепил рукой ведро, к дужке которого была привязана веревка и, повисая на перилах, припадая к ним, словно к спасительной тверди, спустился вниз, набрал в ведро снега. Он знал, что обмороженных надо оттирать снегом, но никогда сам этого не делал – обмороженных ему еще не приходилось спасать. Замерзших, с прозрачной синеватой кожей, туго обтянувшей лица – ну будто бы голова из парафина отлита, – видел, спасать их уже было ни к чему, эти люди не только замерзли, а и в камень обратились, а замерзающих, уже находящихся на том свете, но еще живых, не видел.
В том, что эта девушка была жива, Борисов теперь не сомневался. Иначе к чему вся эта маята, голодная одурь, сердобольный моряк и непосильный труд – ведь не мертвеца же он, в конце концов, вырубил из снега! Выдрал живую душу, живое тело, и он должен спасти эту душу… Борисов заторопился, засипел надорвано, навалившийся ветер пробовал смять его, он выламывал ведро из рук, стаскивал с головы шапку, но Борисов не давался, сопротивлялся ветру, выплевывал изо рта мерзлую мешанину, крутил головой. Наконец втянул себя в подъезд и повалился на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться. Но отдышаться себе не дал – наоборот, выругал последними словами, потянулся по лестнице вверх – там человек погибает, а он прохлаждается, черт возьми!