Бросок на Прагу - Страница 40
Рассудок подсказывал ему, что надо бросить девушку – все равно уже мертвая, ничто ей не поможет, ни одна медицина, даже если ее пытается оживить сам Бог, и еда ей уже не поможет, все, отъелась бедняга, а самому – попытаться дойти до дома, докарябаться…
Но как? Как выкачать, выдрать себя из этого вязкого морозного воздуха, из серой стылости сугроба, из смертного мрака, в который он вляпался, как муха в кисель? Ему показалось, что ноги его отделились от тела, налились свинцом, стали страшно тяжелыми, чужими, руки тоже едва слушались его – даже если сейчас он захочет бросить девушку, то не бросит, просто не удастся – не разожмутся пальцы, руки отвердели и так же, как и ноги, отделились от Борисова. Он скрючился, растерянно поглядел по сторонам: как же так? – сморщился, собрал остатки сил, попробовал сделать еще хотя бы один шаг, попятиться, но куда там? – только вдавился спиною в сугроб, почувствовал, что примерз к нему. Без чьей-либо помощи уже ни за что не оторваться.
Морозный ветер, принесшийся из длинного темного коридора, опалил лицо, словно огнем, выжег куски ткани в ватном пальто, костерным севом прошелся по воротнику, припек щеки. От собственного бессилия Борисов чуть не заплакал – никогда еще не чувствовал себя так пришибленно и слабо. Тяжелым колокольным гудом была наполнена голова, медуза, один раз возникнув перед глазами, теперь не исчезала и не думала исчезать, она лишь уменьшилась в размере и то потому, чтобы потесниться и дать место другой медузе – такой же вялой, отвратительной, с длинным нежным обсоском, выпрастывающимся из гриба-шляпки, и подрагивающими на манер лопушьего листа краями.
И место это, обычно наполненное людьми – по снеговым прорезям постоянно сновали разные дистрофики: кто за водой, кто проверить очередь в булочной, кто, достав талон в столовую, торопился съесть порцию супа с хряпой – мороженым капустным листом, кто выбирал место в снегу почище, не запятнанное струйками мочи, чтобы набить мерзлой крупкой чайник и поставить на буржуйку – тащиться за водой к невской проруби и выстаивать там уже не было сил, кто тащил на салазках либо на куске фанеры мертвого родственника к ближайшему госпиталю в надежде пристроить труп – в общем, всегда было движение, а сейчас будто бы все вымерли, все угасло в Ленинграде – ни людей, ни теней, ни живых, ни мертвых.
– Н-не фига, н-не дамся, – наконец разжал зубы Борисов, удивился своему хрипу – вроде бы и не он это говорит, кто-то другой, помещенный в него, как в некую оболочку, попробовал раздвинуть руки и выпустить бесчувственное тело девушки, но руки как согнулись в виде скобы, так больше и не разгибались – с ними уже ничего нельзя было поделать. Борисову стало горько и стыдно – он понял, что именно так и пропадают люди, таких, как он, неудачников находят потом остекленевшими, с лопнувшими на морозе глазами и широко распахнутыми в немом крике ртами, забитыми снегом. Мотнул головой, окутался парком протестующего хрипа: – Н-нет!
Белую намерзь в углах глаз прорвало, на щеки скатились мутные мелкие слезки, но до подбородка они не доползли – замерзли.
Так и сгинул бы Борисов между домом и собственным детищем – солнечными часами, если бы из снегового коридора не вынырнул моряк – круглоликий, круглоплечий, в круглой неформенной кубанке, к которой было пришпилено острозубое неровное пятнецо – рубиновая звездочка. Моряк затряс Борисова за плечи:
– Браток, ты что? А, брато-ок?
Борисов с трудом разлепил смерзший рот, промычал что-то немо, словно бы у него уже отмерз язык – а язык и верно плохо ворочался, он вспух во рту, сделался осклизлым, чужим – неувертливый комок мяса, обтянутый влажной шершавой кожей, качнул головой.
– Понятно, – оценил положение моряк, – все понятно! Ты это, браток, ты держись! – подсунулся одним плечом под Борисова, девушку ловко перехватил рукой – видать, не раз это делал, когда вытаскивал раненых товарищей из-под пуль, напрягся – моряк был силен и жилист, как конь, свеж, повертел обеспокоенно головой. – А куда двигаться, браток?
– Прямо, – нашел в себе силы прохрипеть Борисов, приподнял голову, но не удержался и обвис на плече моряка.
– Ага, понял, – обрадовался моряк, потащил Борисова и мертвую девушку в снежную теснину прохода. – Слышь, а невеста твоя не мертвая? – окутался он здоровым звонким паром, стрельнувшим чуть ли не до закраины огромного сугроба, по которому был прорезан коридор. – А?
– Н-нет, – прохрипел Борисов.
– И ладно, – неизвестно чему обрадовался моряк, и Борисов позавидовал ему: легкий общительный человек, всем сват и всем брат, светлого у него в жизни много больше, чем темного, не забивает голову никакими проблемами, да их, наверное, и нет у него – тех проблем, что каждый раз тяжелым, приносящим сосущую боль вопросом вспухают, например, перед Борисовым, точнее, в самом Борисове – где взять хлеба? Хотя бы еще одну пайку? Сто двадцать пять граммов черного, клейкого, схожего с хозяйственным мылом и жмыхом одновременно блокадного хлеба? Где взять чистой воды, топлива, как выжить? Но у моряка свои проблемы, свои вопросы – он воюет.
– Я тоже думаю, что живая. – Моряк снова окутался звонким здоровым паром, брызнувшим горячим веером верх, вспарившим над борисовской головой мелким серебряным султаном и тихо ссыпавшимся вниз. – Живая, – удовлетворенно пробормотал моряк, встряхнулся, удобнее подсовываясь под Борисова и приподнимая девушку, – тело гнется…
Он также подметил то, на что сразу обратил внимание и Борисов, – не может у мертвого человека гнуться тело, как только сердце делает последний удар и сникает, превращаясь в оболочку самого себя, кровь в жилах, мигом скиснув, обращается в творог, мышцы деревенеют, каждая мышца умирает сама по себе, дергается, мучается от боли, отслаиваясь от костей и от других мышц, человек превращается в обабок, в колоду, а пройдет еще немного времени – нальется чугунной тяжестью и сам чугуном сделается – ни согнуться, ни оторваться от земли. Хотя насчет чугунной тяжести – неверно. Какая может быть тяжесть у блокадного дистрофика, у которого от голода внутри все слиплось, скаталось в один ком, и непонятно, как этот слипшийся комок, приросший к хребтине, может держать человека на отметке жизни и смерти? Впрочем, кто ведает, будут блокадники жить или же загнутся на второй день после того, как им вволю отпустят хлеба?
У Борисова тоже был небольшой опыт по части живых и мертвых: осенью он принимал участие в боях – на фронт ушел с ополченцами Кировского завода, так через две недели его подцепил осколок – маленький, под микроскопом нужно рассматривать, с просяное зернышко, а сильный, с дальним боем, крутящийся, – просадил насквозь, пробил оба легких, вырвав кусок мышц и чуть не отправив на тот свет. Три месяца Борисов провалялся на больничной койке и вытянул-таки самого себя и зимой появился в своей холодной и пустой квартире.
Все его попытки доказать, что он еще может быть полезен фронту, армии, обернулись щемящей пустотой и болью: почему же те, кто сидит по ту сторону стола, не понимают простейшей, как алфавит, истины – он должен воевать. Обязан! Он молод, кое-что знает и умеет, у него еще есть силы – может приносить пользу, но увы…
Да в конце концов, он обвяжется гранатами и ринется под немецкий танк. Тем более что до передовой ходит трамвай, весь Питер этот трамвай знает – вагон номер пятнадцать.
Нет, не прошиб своим красноречием Борисов медиков, те равнодушно осмотрели его, отметили, что легкие ни к черту, сипят, словно дырявая гармошка, стоит только этому… как его? – председатель комиссии, близоруко щурясь, полез в бумагу прочитать фамилию больного, прочитал, сдвинул очки на лоб, – Борисову полежать пару часов в снегу, как все – его легкие на том снегу останутся уже навсегда, ничто не спасет.
«Вам понятно, батенька?» – пророкотал председатель комиссии и сдвинул очки на нос. «Нет», – твердо ответил Борисов. «Это почему же нет? – хмыкнув, поинтересовался председатель комиссии, снова посмотрел в медицинскую карточку, затоптался на одном месте. – Простите, простите, не вы ли тот самый Борисов, известный астроном? А?» «Тот», – с надеждой проговорил Борисов. «Тогда тем более не могу, – председатель комиссии приподнял очки, развел руки в стороны, – извините-с, батенька».