Бросок на Прагу - Страница 36
– Товарищ капитан, если будет связь, вам придется сюда забираться…
Капитан только рукой махнул:
– Ничего, сержант, это я выдержу. Главное, чтобы связь была.
Сержант кивнул и полез дальше, осыпая сапогами и без того облупленные, здорово полысевшие бока каменного пупыря, помогая себе уханьем, короткими вскриками, пыхтением. Хоть и не лазил радист никогда в горы, об альпинизме только слышал, а пупырь он одолел – через некоторое время выпрямился на макушке замшелого утеса и горделиво взметнул над собой кулак:
– Знай наших!
Аппаратуру свою радист наладил быстро, вскоре стало слышно, как он монотонно, на одной ноте, бубнит в пятак ларингофона, вызывая штаб.
– Товарищ капитан, – похвал Горшкова Мустафа, – внизу немцы опять белым флагом размахивают. Похоже, к нам снова парламентеры целятся.
– Пусть целятся, эта штука – невредная. – Капитан даже бинокля не попросил, чтобы глянуть на город, на парламентеров; на черный дым, висящий над полыхающим горючим, который начал редеть, плыл теперь не густыми сплошными космами, а охапками, с интервалами, – поинтересовался у переводчика: – Пранас, ну что скажешь?
– Парламентеры пока еще не вышли из городка.
– Не спешат, значит. – На лице капитана появилась жесткая, какая-то чужая улыбка, в следующий миг он согнал ее, в глазах возникла тревога, ее сменила озабоченность, но потом не стало и озабоченности. – Ну а мы тем более не будем спешить, – сказал он и задрал голову, глядя на пупырь: как там сержант с рацией?
Сержант продолжал монотонно бубнить в эбонитовый черный пятак ларингофона, который держал перед собой, как дама обычно держит зеркальце – с откляченным мизинцем, – горбился, будто старик, накрывая своим телом рацию, вдруг он обрадованно выпрямился и прокричал звучно – голос у него восстановился, словно у командира пионерского отряда, гордо вышагивающего перед школьным строем:
– Й-йесть связь!
Капитан поспешно развернулся и, молодо разбрызгивая сапогами каменную крошку, полез на макушку пупыря, к радисту, – лез долго, запыхался, почти выдохся, гимнастерка его сделалась темной от пота, даже пилотка и та стала мокрой и соленой, дважды чуть не сорвался и не покатился вниз, но все же удержался… Когда поднялся на макушку пупыря, его встретила виноватая, очень раздосадованная улыбка сержанта.
– Связь оборвалась, – сказал он, сожалеюще развел крупные, испачканные глиной руки. – Горы…
– Налаживайте связь, – Горшков кулаком опечатал воздух, – кровь из носу, но связь должна быть.
Он присел на камень, спиной, лопатками оперся о другой камень, выбил изо рта неприятно тягучую, какую-то горячую слюну, с надсаженным хрипом отдышался.
– Шестнадцатый, шестнадцатый… Шестнадцатый, – тускло, механически выдавливая из себя слова, забубнил радист, – шестнадцатый…
«Шестнадцатый» – это был позывной штаба полка.
– Давай-ка, друг, переключайся на дивизию, – надорванно просипел Горшков, – в дивизии радио помощнее.
– Шестой, шестой, шестой… – послушно начал вызывать радист. Через несколько минут вскинулся возбужденно: – Й-йесть шестой! Ответил.
– Ну-ка, друг, передай-ка мне свой матюгальник. – Горшков протянул руку, сержант сунул ему в пальцы эбонитовый пятак переговорного устройства.
– Шестой, это тридцать второй. – Капитан откашлялся, выбил из глотки хрип, повторил свой позывной: – Это тридцать второй.
– Тридцать второй, это не шестой, это первый, – услышал он далекий, искаженный горами и грозой, вставшей на пути волн, голос, подтянулся невольно: капитан хорошо знал, что первый – это позывной самого командира дивизии, генерала Егорова.
– Извините, товарищ первый, – виновато проговорил Горшков, – не узнал.
– А ты и не обязан узнавать меня по голосу, сынок. Чего там у тебя произошло? – Последние слова генерала заглушил шумовой обвал, будто с недалекой каменной макушки свалилась лавина. Через несколько секунд шум исчез.
– Итак, что произошло? – вновь спросил генерал.
Горшков коротко, стараясь не растекаться «мысию по древу», объяснил. Генерал не выдержал, присвистнул лихо, как мальчишка.
– Сколько, говоришь, фрицев там скопилось? – В голосе его появились неверящие нотки.
– Полторы дивизии плюс отдельный танковый полк… Плюс еще разные сопутствующие службы. В общем, полная коробочка, товарищ первый… Что делать?
– Как что? Принимать капитуляцию. Пересчитать оружие, технику, выделить человек тридцать охраны и ждать представителей из штаба дивизии.
– Если долго буду ждать, отклонюсь от графика, товарищ первый.
– А вот этого тебе, сынок, никто не позволит. И мне никто не позволит.
– Вас понял, товарищ первый, – неожиданно повеселевшим голосом произнес Горшков – он теперь знал, за что придется отвечать, а за что нет, отер влажной пилоткой лицо.
– Действуй, сынок! Конец связи, – пророкотал на прощание генерал, и голос его вновь накрыл шумовой шквал.
– Посиди пока здесь, – попросил Горшков радиста, – подежурь. Мало ли чего… Вдруг снова понадобится первый? – Горшков натянул пилотку на макушку, затем залихватски сбил ее набок и, мелко перебирая ногами, почти покатился вниз: парламентеры с белым флагом уже достигли кромки дороги, осталось метров сто всего.
Он перемахнул через расколотый пополам рыжеватый камень, огромным гнилым зубом выступающий из плоти пупыря, въехал сапогами в осыпь, стекающую по косой ложбине вниз, оскользнулся и чуть не сел на задницу, но не сел, удержался на ногах, проехал на сапогах метров пять и уперся в следующий зуб – такой же гнилой. Может быть, даже более гнилой, чем первый, тот был расколот только надвое, а этот – на несколько частей… Горшков уперся в зуб одной ногой и перевел дыхание.
Отсюда горная долина, украшенная нарядными домиками, была видна очень хорошо, можно было даже рассмотреть багровые крыши домов, закатившихся за пологий каменный увал, – с дороги их не было видно.
Черный вонючий бензин, предназначенный для танков, – непонятно, почему и как желтоватая, приятно пахнущая искусственная жидкость могла рождать такой густой, аспидно-удушливый дым, – уже пожижел совсем и был готов уступить место голубовато-сизой глубине пространства.
Казалось бы, ни Горшкову, ни артиллеристу Фильченко с его бойцами совсем не было дела до этого крошечного картинного городка – совершенно чужого, находящегося на земле врага, – но вот ведь как: стреляли они точечно, очень прицельно, на пределе меткости, чтобы случайно не проломить жилую крышу, не снести какой-нибудь игрушечный коробок, не поднять в воздух небольшой домашний сад, в котором начали кудрявиться здешние яблоньки с завязью белых сладких цветов, – почему они делали все это, почему старались сберечь чужое добро, зачем?
Ведь фашисты на землях, которые оккупировали, вели себя совершенно иначе, полагая, что чем больше они истопчут, уничтожат, изгадят, изломают имущества, тем будет лучше, тем покорнее станут люди (хотя произошло все наоборот – люди не покорились). Почему бы так не вести себя и Горшкову со своими бойцами?
Нет, внутри возникало что-то несогласное, сердце начинало протестующе сильно бухать в висках, оглушать своим звоном, рождать боль, и Горшков отступался от самого себя.
Он перепрыгнул через второй зуб и вновь с шумом и щелканьем отлетающих в сторону каменных осколков поехал по осыпи вниз, по пути оттолкнулся от ноздреватого выступа, на котором выросла длинная борода из посекшегося серебристого мха, проехал еще несколько метров и остановился вновь. Надо было перевести дыхание. Спускаться с пупыря оказалось сложнее, чем подниматься на него.
Отсюда немецкие парламентеры были видны, будто на ладони, они находились уже совсем недалеко от кромки дороги, осталось сделать последний бросок, но чем выше они поднимались, тем медленнее становился их шаг.
Собственно, это и не ходьба была, а карабканье на ползущую вниз, постоянно обваливающуюся гору, немцы спотыкались, смешно складывались вдвое, чтобы не упасть, широко распахивали рты, стараясь захватить хотя бы немного свежего воздуха, хватались пальцами за камни, помогая себе, размахивали руками – тяжело доставался им путь наверх.