Бросок на Прагу - Страница 27
Потом стало происходить нечто невероятное, страшное: один из разведчиков неожиданно схватился за голову, сжал ее руками и хрипло, со срывающимся дыханием прошептал:
– Не могу!
– Что с тобой? Перебрал?
– Нет, не перебрал.
– Тогда чего не можешь?
– Воздуха нет, дышать нечем. И перед глазами все плывет. Туман какой-то…
– И у меня перед глазами туман, – пожаловался угрюмым тоном второй разведчик, – не пойму, в чем дело…
– Может, газы? – неуверенно предположил кто-то. – Немцы могли пустить газы.
– Не могли. Исключено.
– А у меня вместо одного шинкаря – целых четыре, – слабым голосом проговорил третий, потянулся к автомату, но взвести затвор и выстрелить не успел – потерял сознание и ткнулся головой в стол.
Следом за ним откинулся на спину второй разведчик и с грохотом полетел на пол. Происходило что-то непонятное, неведомое, неконтролируемое, страшное, потустороннее, сатанинское, словно бы над людьми нависла смерть.
Собственно, так оно и было. Через десять минут четверо разведчиков были мертвы – у каждого из них остановилось сердце, а один – сельский житель Аверьянов, ослеп.
Он-то и рассказал Горшкову, что произошло. Стали искать шинкаря, но тот исчез бесследно, словно бы провалился сквозь землю – был человек, и не стало его, унесся в преисподнюю. Горшков даже лицом почернел: нечасто случалось такое – потерять сразу пять человек. Причем когда теряешь бойца, с которым и хлеб делил, и последнюю щепотку соли, и в одном болоте от немецкой погони прятался, и спал под одной плащ-палаткой – обязательно кажется, что потерял родного человека. И вообще – расстался с самим собою.
А тут сразу пятеро – лучших.
Горшков вызвал к себе Мустафу, попросил его неожиданно униженным тоном:
– Мустафа, найди мне этого шинкаря. Пожалуйста!
Мустафа понимающе наклонил голову:
– Я найду его, товарищ капитан. Мне самому интересно посмотреть этому человеку в глаза.
– Да не человек он!
Через три дня Мустафа принес командиру смятый, с загнувшимися краями польский паспорт, произнес коротко:
– Вот!
Горшков взял паспорт в руки, развернул. С фотографии на него смотрела отдутловатая физиономия с темными мешками, образовавшимися от возраста под глазами. Обычное, очень обычное, совершенно рядовое лицо.
– Это он?
– Он, – сказал Мустафа.
– А чего живым не взял? Не удалось?
– Отстреливаться начал, гад, – ординарец показал Горшкову перевязанный палец, – такой меткий оказался, что отстрелил мне ноготь.
Редкое ранение. Горшков кивнул ободряюще – и не такое, мол, видывали, – достал из вещмешка бутылку трофейного коньяка.
– К ордену представить тебя, Мустафа, не в моей власти, но награду ты заслужил. Держи!
Мустафа подкинул бутылку в руке, поймал ловко.
– Так мы ее вместе и разопьем, товарищ капитан. В коллективе.
– Мустафа, поступай как знаешь.
– Приглашаю, товарищ капитан.
– По тридцать граммов на человека? – Горшков не выдержал, хмыкнул.
– Обижаете, товарищ капитан. Вы слишком плохо думаете о своих подчиненных. – Мустафа вновь, веретеном, запузырил бутылку в воздух, искусно изловил ее и звучно чмокнул в донышко. – Ах ты моя милая!
Славно они тогда посидели. И горько – ведь это были поминки. Мустафа до сих пор вспоминает вкус того трофейного коньяка – капитан взял его в подвале дома, где располагался штаб горного полка. Наверное, коньяк был из запасов самого оберста, командира полка, пил он его только сам и не предлагал своим подопечным-скалолазам.
Уже за столом Мустафа признался, что хотел отрезать уши поганому шинкарю – как барану – и предъявить их разведчикам, но не стал этого делать.
– Не бандит же я, в конце концов, – смущенно пробормотал он.
– Напрасно не сделал, – сказал ему Дик, – мы бы тебя поняли.
– А Европа?
– На Европу плевать!
На сем разговор и закончился.
Да-а, дорога и воспоминания – это одно и то же. Вспоминается все подряд, и хорошее, и плохое. Одно только вызывает досаду – слишком гладко все идет.
Не любил Горшков фронтовой гладкописи – обязательно в конце строчки образуется какая-нибудь неряшливая клякса. Или точка с запятой вместо восклицательного знака…
Прошли еще километров тридцать. Небо очистилось совсем, сделалось слепяще-синим, каким-то шелковым, будто по всему пологу натянули дорогую ткань, а в центре поместили светило.
Похоже, наступило лето. Настоящее лето посреди весны. Пахло разогретыми камнями, землей, горными цветами, еще чем-то, совершенно неуловимым, – может быть, даже снегом, сохранившимся где-нибудь в расщелинах, что было совсем невероятно. А лето весною – вероятно? Лето никак не может пахнуть снегом, даже старым, лежалым, источающим цинготную сырость.
Колонна только что одолела крутой перевал – взяла его с трудом, один из «доджей» чуть не улетел в пропасть вместе с пушкой, хорошо, что люди повыскакивали из машин, подперли оплошавший «додж» плечами, не дали ему рухнуть в преисподнюю, помог и Пищенко, сидевший в головной «тридцатьчетверке» – на ствол пушки накинули железную петлю, закрепленную на грузовом клыке танка…
В общем, все обошлось, пронесло, Горшков не выдержал, отер рукавом гимнастерки мокрый лоб: за потерю орудия с него спросили бы по полной программе.
С перевала тихонько поползли вниз, правда, на всякий случай Пищенко в колонну «доджей» поставил две «тридцатьчетверки», одну следом за «виллисом», пушкой назад, вторую в середине – вдруг еще какая-нибудь машина вздумает поползти под откос, – в руки бойцам дали веревки, чтобы те могли накинуть петлю на иной неожиданно свернувший набок прицеп или устремившуюся вниз пушку, удержать…
Спуск в горах – штука гораздо более сложная, чем подъем. Горшков внимательно следил за дорогой, ощупывал глазами каждую неровность, каждый покатый камень, подползающий под колеса «виллиса», одновременно скашивал взгляд на водителя: капитану казалось, что тот очень уж неуверенно чувствует себя за рулем. А с другой стороны, Горшков спрашивал себя – не слишком ли он придирается к этому взмокшему, с испуганным взглядом сержанту?
Петронис, по обыкновению, молчал – если дело не касалось служебных вопросов, из него и слова нельзя было выдавить – такой это был человек, Мустафа дремал, будто его ничто не касалось, но, несмотря на то что глаза его были закрыты, а под ухом покоилась сложенная вдвое пилотка, он все видел и все слышал и, как принято говорить в таких случаях, контролировал ситуацию – в любую секунду он, не открывая глаз, мог швырнуть гранату и попасть в цель, метнуть нож и не промахнуться.
Мустафа – это Мустафа, к этому ни прибавить нечего, ни убавить.
Горшков расстегнул воротник гимнастерки – начало припекать, спина сделалась мокрой от пота, открытое солнце стало колючим, словно посылало с неба снопы иголок, и кололи эти иголки, кололи, вонзались в живое тело, раздражали капитана.
Впереди обозначился выступ с реденькой прической на каменном темени – несколькими хилыми деревцами, растущими вкривь-вкось, на одном из деревцев сидела крупная хищная птица, похожая на беркута, хотя вряд ли беркуты водятся в горах, – и угрюмо разглядывала колонну.
Словно бы что-то почувствовав, Мустафа приоткрыл один глаз, потом закрыл и разлепил склеившиеся ото сна губы:
– Кыш, злобная пцыца! – сунул пилотку под другую щеку, почмокал довольно ртом и в следующее мгновение уснул. Нервная система у Мустафы не была искалечена войной.
Хищная «пцыца» послушалась Мустафу, проклекотала что-то на прощание, сделала сильный мах крыльями и исчезла за выступом.
– Ишь ты! – только и молвил капитан.
Колонна продолжала двигаться дальше. Дорога обогнула выступ, перевалила через пологий взгорбок, укрепленный по краю бетонным барьером, и покатила вниз.
Справа, в сизой курящейся дымке, открылась долина, застроенная нарядными белыми домиками. Ну, будто декорация к какому-нибудь детскому спектаклю, не иначе. На карте городок был обозначен мелким слабеньким кружочком, свидетельствовавшим о том, что жителей он насчитывал немного – всего тысячу с лишним человек.