Боярыня Морозова - Страница 8
Сказал и обомлел, но царь молчал. Собрался дворецкий с духом, глянул, а Михаил Федорович спит, все морщины на лице разгладились.
– Что-то он решил окончательное, – подумалось дворецкому.
Весна в сердце
Зеленое, нежное до сладкой слезы разлилось по земле, достигая окоемов. Окоемы-то – сказка синяя, леса нехоженые. Лес и древность – одно слово, а вот зелень лугов, счастливые зеленя полей, пережившие зиму, были уж так молоды – сама весна.
У Федосьи, забредшей в пойму, складные слова с губ слетели:
– Буду я красна, как сестрица-весна!
Засмеялась. Уж очень просто с весной породнилась. И вдруг сердце сжало, да крепко. Не лапой, не когтями, а будто – тьмой. Подняла голову. Тьма и есть. С той стороны, где солнце встает, – черная туча птиц. Воронье. Летят – не каркают, будто затаились, будто нагрянуть собирались нежданно-негаданно.
– Матушка! Родненькая! – в испуге вскрикнула Федосья.
Крестным знамением себя осенила. Вот ведь грех нечаянный. Не Бога вспомнила – начало начал, мать родную. А птицы – сетью.
– Куда же это они? Да сколько же их!
Поглядела на солнце, ресницы не смежая. Как правда на правду. Темно стало в глазах: на солнце, как и на Бога, человеку смотреть нельзя, да и невозможно.
Разум страху, однако, не поддался.
– Вороны – птицы такие же Божии, как соловьи, как зяблики. Весна! За зимой вослед летят. Дело ворон – прибраться за косматой старухой.
Ни с того ни с сего захотелось царевича увидеть. И – Господи! Как же это так! Объяснить себе не сподобилась. Чего ради понадобился наследник? Оттого, что зяблики поют? Может, те самые: один царевичев, а другой ее.
Увидела толпу всадников. За рекой. Далеко. С ловчими птицами тешились. Отчего же не Алексей? С соколами охотиться – его страсть.
Удивилась себе. В голове все еще весна, а ведь Петры и Павлы. Проводы весны.
Вспомнила поговорку: «С Петрова дня зарница хлеб зорит».
Захотелось зарниц. Пусть бы и ее, Федосью, озарили. И Дуню. И Марию Милославскую. И Аннушку-смуглянку.
А за рекой скакал всадник. Его сокол убивал в небе большую птицу. Должно быть, гуся, а может, лебедя. С кафтана всадника – а кафтан-то немецкий – сверкали алмазы. Кто как не царевич?
Федосья отвернулась от охоты. Из травы смотрел на нее синий колокольчик.
– Вызвони мое счастье!
И стояла. Звона ждала.
Присяга
К празднику Верховных апостолов матушка Анисья Никитична, дворовые мастерицы и подросшая для серьезной работы Федосья, ей в мае тринадцать лет исполнилось – вышивали серебром и шелком «плащаницу». Федосья трудилась над крылом Ангела, осенявшего учеников Христа. Ученики, их было трое, полагали во гроб своего равви.
Матушка вышивала лик Богородицы со слезою.
Петры и Павлы убавляют день на час, но солнышко все равно раннее, день нескончаемо долог. Соснуть перед негасимым вечером – дело мудрое. Недаром говорят: «Ляг да усни, встань да будь здоров! Выспишься – помолодеешь!» До сумерек хватало сил мастерицам.
Наработавшись, Федосья вместе с Дуней ходили на пруд лебедей кормить.
Было видно, как на хлеб сбегаются стайки пескариков. Лебеди к еде не торопились.
Их было два. Они не плыли, а, приближаясь, словно подрастали. Царственные шеи опускали к воде без суеты, без стремления ухватить кусочек белого, сладкого хлеба поскорее.
– Я смотрю и глазами хлопаю, – призналась Дуня. – Мне чудится: будто лебеди – сон.
– Красиво. – Федосья тихонечко вздохнула. – Вот почему люди жить хотят.
– Почему? – не поняла Дуня.
– Потому что кругом нас мир Божий. Вода как зеркало. Зеркало, но живое. Небу дна нет. Небо тоже живое.
– В небе птицы живут! – сказала Дуня.
– Птицы летают по небу, а живут в глубокой глубине небесной звезды, луна и солнце.
– В высоте! – поправила сестрицу Дуня. – В высокой высоте. А еще выше – Бог…
– Рай, – согласилась Федосья.
Когда много сделано, игла и руки быстрые.
«Плащаницу» у Соковниных завершили на Давида-земляничника.
На праздник «плащаницу» выставили в домашней иконной комнате, чтоб все мастерицы могли поглядеть, как Бог дал им послужить славе Господней.
Федосья стояла с матушкой, с Дуней. «Плащаница» – строгая работа, но красота и в скорби подает надежду. Красота рождается в душе, душа – нетленная, красота – вечная.
– Матушка, ты слышишь? – спросила Федосья.
– Колокол?.. А ведь это Иван Великий… Это не к празднику звон…
Все пошли из дома, а за воротами на улице – народ.
– По ком звонят? Нынче день радости великого государя, день его рождения.
Прикатил из Большого дворца Прокопий Федорович.
– Молитесь! Царь Михаил отшел ко Господу.
Федосья убежала в сад.
Весь день небо синевой несказанной удивляло, а теперь неведомо откуда – дождь. Тихий, моросящий. Не из облака, из наволочи. Серой, гонимой ветром.
Пошла в келью.
В келье любимая икона «Достойно есть». Богородица. Милующая.
Холопы затворяли ворота, в руках бердыши, на поясах сабли. Но всего войска – четыре человека.
Молилась Федосья Господу: да примет душу благочестивого царя Михаила. И Богородице: пошли, Благодатная, Москве тишину.
Маленькой девочкой она видела бунт. Бунт – это когда детей бьют дубьем по головам.
Просила Федосья Иисуса Христа наградить Божьей милостью молодого царя. Алексей стоял перед глазами в немецком кафтане, но лицом русский. Румяный, точно такой, каким видела на Благовещенье. Помнила взгляд царевича: не одарил собой, праздником поделился.
Ничего еще не сделал царству, Москве, народу, а уже ответчик. И не за улыбки свои, не за сдвинутые брови – за Россию. За жизнь земную.
У Федосьи пронеслось все это в голове, и она поскорее прочла молитвы, чтоб с Богом быть.
Скорбные колокола ударяли во всех церквях московских.
Вечерело. Москва была сумеречная, опустевшая.
Прокопий Федорович взял обоих сыновей и поспешил в Большой дворец. На присягу царю Алексею Михайловичу. А в Кремле тоже пусто. Защемило под ложечкой старшего Соковнина. Не промахнуться бы!
Но купола соборов, как святые стражи, в шлемах золотых. Россия и царь – единое. Царь таков, какова Россия, а у России лик царя.
Первым присягнул великому государю Никита Иванович Романов, двоюродный дядя. Соковнины присягали в первой сотне, когда в Успенском соборе пустовато было. Но ночь все еще короткая длилась, и люди притекали сначала ручейком, а под утро началось половодье. Вся Москва пришла принять молодого царя себе в цари.
Сиротство царя
Хлопотал Борис Иванович Морозов, как птица над гнездом хлопотал. Господи, как же он всю жизнь завидовал правителям: Борису Ивановичу Черкасскому, Федору Ивановичу Шереметеву. Все Московское царство жило по их слову, по их уму. Были вельможи речистее, были деловитее, умнее гораздо, но кто из русских перечит царю? А прежний царь повторял слово в слово за Черкасским да за Шереметевым.
Свершилось! Алексею свет Михайловичу говорить словами Морозова, только не поспешить бы. Сразу-то на дыбы встанешь – голову отобьют. Чтоб землю из-под ног совсем не упустить, на четырех пока стоять нужно. Ничего, что поза неказиста. Борису Ивановичу пятьдесят шестой год, научили терпеть и ждать. Четверть века часа своего звездного ждал! Так ведь проще было! Ныне, когда вся Москва на поклон спешит, день – за год. Геенна огненная, а не жизнь.
Мимо приказов к нему идут, он слушает, но ничего не решает. Тихоней прикидывается, и все знают, что прикидывается. Он и не скрывает, что прикидывается, но власть пока что у старых слуг, у людей царя Михаила. Может, и не власть уже, но чины все у них.
Федор Иванович Шереметев – судья Стрелецкого приказа: войска у него; он же судья Приказа большой казны – деньги у него, у него Аптекарский приказ, а в приказе ведают царским здоровьем.
Во Владимирском Судном приказе сидит Иван Петрович Шереметев. В приказе творят суд над боярами, окольничими, думными дворянами. В Разбойном приказе опять Шереметев, Василий Петрович.