Борис Слуцкий: воспоминания современников - Страница 16
В первые годы Таня продолжала работать (она была дипломированный химик). Борис этим гордился. Вместе с тем он не препятствовал ее сближению с обществом жен известных и модных поэтов, где Таня могла реализовать свои светские амбиции.
Таня была веселой, цветущей женщиной. Борис называл ее «образцом здорового человека» и добродушно продолжал: «Как всякий здоровый человек, она засыпает, когда я читаю ей стихи».
Он всегда хотел ее баловать. Как-то мы были у них вскоре после его приезда из Югославии. На тахте лежали горкой большие плитки шоколада. Увидев наше удивление, шутливо сказал: «Привез столько шоколада Тане, чтобы ей слаще было читать мои стихи».
И вдруг над этим так поздно обретенным счастьем нависла грозная опасность: Таня тяжело заболела. Диагноз был безжалостным, исход трагически неотвратимым. Лимфогранулематоз. Таня догадывалась, Борис знал. Трагедия подвергла жестокому испытанию как силу воли Тани, так и верность и любовь Бориса. Они оба выдержали этот экзамен. Борис окружил Таню еще большей лаской и вниманием, ни в чем она не знала отказа. Бессильный предотвратить конец, он делал все, чтобы продлить ее жизнь и уменьшить страдания — лучшие врачи и клиники Москвы, самые современные лекарства, лечение за границей, где ее оперировали. В феврале 1977 года Тани не стало.
На похоронах Борис был мужественно сдержан. Но что творилось в его душе? Чувствовал ли он, что прощается не только с любимой женщиной, но и с поэзией?
После смерти Слуцкого, когда я с его братом Ефимом и Юрой Болдыревым собирали в опустевшей квартире в Балтийском переулке бумаги Бориса для отправки в архив, мы нашли его последнюю записную книжку в простеньком синем переплете. В числе нескольких других реликвий семьи, Фима оставил мне и эту записную книжку. В ней оказались стихи, написанные в трагические дни февраля 1977 года. Думаю, что среди них наиболее значимыми для Бориса были стихи, посвященные покойной жене:
* * *
Никогда до этого он, поэт суровой военной темы, не писал таких пронзительных лирических стихов.
Стихи из «синей» книжки оказались последними его стихами. Через три месяца после смерти Тани, в мае того же года, Борис заболел и до самой своей кончины не написал ни строчки.
Смерть Тани оказалась последним и наиболее сильным ударом в череде ударов, нанесенных ему судьбой.
Неизбывная тяжесть лежала на душе Бориса еще с 1958 года.
Что это строки признания и раскаяния — сомневаться не приходится. Убежден — это был первый сильный удар по его душевному покою.
1964 год нанес новый удар. Тяжело пережил Борис конец «оттепели». Октябрь 1964 года, который Борис рассматривал как государственный переворот и откат назад, обернулся для него не только крушением надежд. Он понимал, что жертва, принесенная им в 1958 году во имя «оттепели», оказалась напрасной.
Смерть жены окончательно надломила его. Он впал в глубокую депрессию, из которой врачам так и не удалось вывести его полностью. Лежал он в психосоматическом отделении 1-й Градской больницы. Лечивший Бориса заведующий отделением доктор Берлин любил и почитал поэта Слуцкого; ему удалось поместить Бориса в каком-то жалком закуточке при туалете и тем самым изолировать от кошмаров психосоматического отделения.
Когда к Борису приходили друзья-поэты (иногда вопреки его запрету), доктор Берлин присоединялся к ним и активно участвовал в общей беседе.
Я был в это время в Москве, в отпуске, и ежедневно посещал Бориса. Бывали у него Лена Ржевская и Изя Крамов; больше он никого не хотел видеть. Когда я простудился и не смог поехать в больницу, вместо меня поехала Ира. Как человек более организованный, чем я, она по живым следам записала свои впечатления. Ее записки[3] представляют картину первых месяцев болезни Слуцкого куда как лучше, чем я мог бы вспомнить по прошествии стольких лет.
Ко всем «фобиям», о которых вспоминает Ира, прибавилась новая — страх перед выходом из больницы.
При появлении признаков улучшения удалось убедить Бориса покинуть 1-ю Градскую. Некоторое время он жил дома. С ним был брат. Непродолжительные ремиссии сменялись новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Мы стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Я посетил там Бориса несколько раз. Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же.
Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил».
Но бесконечное пребывание в клинике было невозможно, и после «кремлевки» Борис переехал в Тулу, к брату. Там, как и в Москве, мы с Ирой навещали его.
Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); хвалил только что прочитанную в журнале повесть Лены Ржевской.
За два года до смерти Тани и до болезни Бориса, осенью 1975 года, отдыхая в Подмосковье, недалеко от Александровки, где Слуцкие уже не первый год снимали покосившийся домик на берету Москвы-реки, я почти каждый день приезжал к Борису. С ним, а иногда и с Таней, мы бродили по окрестностям Архангельского. Никогда Борис не читал мне столько стихов, сколько в те дни. Однажды, когда я удивился, сколько написано за год, он сказал: «О чем ты! У меня в столе больше пятисот непечатных стихов». Даже я, привыкший к точности и взвешенности слов Бориса, посчитал это преувеличением. Но в действительности он сильно скромничал. После смерти Бориса мы узнали, что стихов было много больше.