Бомба для председателя - Страница 63
— Я должен вас огорчить, — сказал Ганс, — наши азиатские планы подлежат переосмыслению.
— Да? — удивился Бауэр. — А мне казалось, что там все отлажено достаточно точно.
— Мне тоже так казалось поначалу. Однако неразумное упорство китайской стороны…
Бауэр перебил его:
— Это ерунда, дорогой Ганс! Пусть вас это не тревожит.
— Меня это перестало тревожить лишь после того, как я отказал им в паритетности…
— Ну, это не беда, — сказал Бауэр, — я уже послал шифровку мистеру Лиму, что Фридрих Дорнброк, в отличие от Ганса Дорнброка, согласен на их условия. Видимо, послезавтра я полечу туда, подпишу соглашение. Лиму прилетать сюда неудобно, вы же знаете — мы здесь на виду…
Бауэр сейчас не улыбался. Он смотрел на Ганса с нескрываемым презрением, и лицо его было как маска.
— Кто… Кто позволил? — спросил Ганс, поднимаясь из-за стола. — Кто вам санкционировал это?
— Я же сказал — ваш отец. И группа членов наблюдательного совета, посвященная в Н-план.
— Я опротестую это решение.
— Вы опоздали. Решение утверждено всеми членами наблюдательного совета. Закон против вас.
(Ганс вспомнил Исии утром, после того как от нее ушел доктор Раймонд из английской колонии. Она казалась ему прозрачной — так бледно было ее лицо и тонкие руки. Он сказал ей тогда, обняв, что больше никогда над ней не будет радиоактивного облака, и все наладится, и болезнь ее пройдет, и увез ее в тот же день в Токио.)
— Я обращусь в прессу, Бауэр.
— Пожалуйста.
— Это будет скандал.
— Скандала не будет. Мы докажем, что вы заболели.
Бауэр тяжело смотрел на Ганса, но его лицо — все кроме глаз, — было по-прежнему улыбчивым, открытым и добродушным.
«Что, мальчик? — думал он. — Получил? Барский сын решил поиграть в добродетель? Мелюзга, на что замахиваешься? Я шел к моему делу через голод, унижение и предательство идеалов. Как я плакал по ночам, когда начал служить твоему отцу?! Как я скрывался от моих прежних друзей?! Как я стыдился самого себя! Но мне никто бы не помог кормить мать, сестер и дядю — никто! Когда твой отец сидел в тюрьме, тебя все равно возили в школу на „майбахе“ и жил ты в пятикомнатном номере, в лучшем отеле Дюссельдорфа, потому что вашу виллу отобрали американцы! Когда я голодал, а твой отец сидел в тюрьме, тебе все равно привозили парное мясо из Баварии, а я пил морковный кофе, защищая в суде бедняков, виновных лишь в том, что они бедняки… Что, барский сын?! Ты, кажется, хочешь драться? Я уничтожу тебя, маленький сытый барин, потому что моя жизнь стоила мне горя и чести, а тебе твоя жизнь ничего не стоила… Чего же она тогда вообще стоит?»
Ганс опустился в кресло, закурил.
— Я вам еще нужен? — спросил Бауэр.
— Если позволите, я задержу вас на несколько минут…
— О да, конечно… Как слеталось? Много впечатлений? Говорят, Азия — это фантастично? Мистика и надмирность… А какие женщины! — вдруг рассмеялся Бауэр. — Я возьму у вас консультацию перед вылетом, ладно?
«Они знают все об Исии, — понял Ганс. — Они там смотрели за мной».
— Послушайте, Бауэр, — сказал он, — вам всего пятьдесят один год. У вас здоровье спортсмена. У вас впереди лет двадцать интересной, счастливой жизни. Почему вы добровольно подчиняете себя делу, а не радуетесь ему? Зачем вам затея с бомбой? Я понимаю — отец… Он человек прошлого, но зачем это вам?
Бауэр мгновение раздумывал.
«Впрочем, почему бы не попробовать, — решил он, — коалиция с Гансом в будущем допустима, если он отойдет, предоставив право решать тем, кто может решать. Я могу его смять, но отец есть отец, самые неожиданные качества в человеке — родительские. Я попробую предложить компромисс этому изнеженному барскому сыну, но это будет последняя попытка мира…»
— Вы больно бьете, — сказал Бауэр. — Ганс, дело — это не ваша стихия. С детства вы не выработали в себе дисциплины обязательности. Вы живете рефлектируя. Я на это не имею права. Мы не отдадим кнопку мистеру Лиму, даже если его друзья будут владеть тремя бомбами. Они идут на то, чтобы исполнять роли статистов, они требуют лишь соблюдения приличий. В конце концов они примут нашу доктрину, а не мы их. Это аксиома. Они отстали, они ничего не смогут без нас. Надо же думать о будущем, Ганс!
— Кнопка в ваших руках, а испытания в чьих?!
Бауэр вздохнул:
— Ганс, вы сосредоточиваете внимание на второстепенных, хотя и крайне болезненных, вопросах… Так нельзя. Если бы вы предложили разумную альтернативу сегодняшнему статус-кво в мире, я бы пошел за вами. Но идти все-таки придется вам за мной.
Бауэр потянулся и цыкнул зубом. Если бы он ушел сразу же, без этого цыканья и не потягиваясь лениво и снисходительно, Ганс, возможно, не стал бы звонить сначала к Люсу, а потом, заметавшись, к болгарину из Москвы. Но у него не было выхода: послезавтра Бауэр вылетает в Гонконг, а там Ганс ему не сможет помешать.
Болгарин еще не уехал. Ганс позвонил по оставленному болгарином телефону и передал, что он с радостью увидит господина Павла Кочева в «Ам Кругдорфе» вечером, часов в одиннадцать.
«Пусть, — решил Ганс. — Черт с ними! Я ударю с двух сторон. Где выйдет. Я предложу Люсу войти в драку; если я дам имена, места и шифры, мир возмутится, и моему старику придется отступить. Болгарин — подстраховка. Откажись Люс — я разрешу болгарину опубликовать мои данные».
После этого Ганс уехал в институт медицины, чтобы обсудить болезнь Исии и разработать курс лечения. Ганс рассчитывал отправить к ней врачей в течение этой недели, а следом за ними вылететь в Токио самому… А уж после этого отправился домой. После двухчасового объяснения с отцом он поехал в ресторан «Ам Кругдорф», а оттуда — к Люсу.
…Последние годы Фридрих Дорнброк жил по методу «минутного графика». Об этом ему рассказал Дюпон. «Знаете, — говорил Дюпон, — мне девяносто восемь, но я не ощущаю возраста. Надо подчинить себя времени. Вам, немцу, это сделать значительно легче, чем мне, американскому французу». — «Я живу во времени, — ответил тогда Дорнброк, — у меня расписан каждый час, смешно было бы нам жить как-то иначе». — «У вас расписаны часы, и это плохо, — сказал Дюпон. — Это проигрыш во времени. Надо расписать день по минутам. Когда у меня впервые сорок лет назад отекли ноги, я подумал: „Эге, это уже симптом. Молодость кончается“. А наша мужская молодость действительно кончается к шестидесяти годам. Начинается зрелость, которая не имеет, права перейти в старость. Я встаю каждое утро — вот уже сорок лет — ровно в семь тридцать. Две-три минуты я лежу в кровати и счастливо ощущаю себя. В семь тридцать три ко мне без стука входит массажистка. Клаудиа работает у меня сорок лет, — пояснил Дюпон. — Она мнет меня час. В это время я подремываю, а когда Клаудиа начинает мять мне шею и работать над позвоночником, чтобы разогнать соли, дрема проходит. Я в это время помогаю ей: думаю о чем-то извечном. О море или небесах. Или о том, как хорошо в этот час в густом сосновом лесу. В восемь тридцать четыре я ложусь в ванну с сосновым или морским экстрактом. Там уже приготовлены газеты: секретарь по прессе отчеркивает для меня красным карандашом все курьезы, детективные штучки и небольшие полуэротические рассказы в рисунках Пэта Ноя. В девять я сажусь к столу. Я ем только овсяную кашу без молока и двести граммов вареной телятины. Чашка зеленого чая. В девять пятнадцать я выхожу из дому и совершаю сорокапятиминутную прогулку по саду. В десять — отъезд в банк. До двенадцати я слушаю заключения экспертов по промышленности, сельскому хозяйству, бирже и по внутриполитическому положению. Затем полчаса новости из-за рубежа. В это время я лишь слушаю и не позволяю себе задавать вопросы или выдвигать предложения. После того как все новости изучены, в двенадцать тридцать две — второй ленч. Триста граммов вареной глубоководной рыбы — без соли, пять сырых яиц перепела — великолепная профилактика от склероза, чашка кофе, ломтик сыра. В тринадцать — подвожу итоги полученной информации, выдвигаю несколько гипотез и прошу перепроверить их в нашем бюро электронного вычисления. Причем я не позволяю себе идти вразрез с мнением моих экспертов, ибо они молодые люди, они заинтересованы в деле, поскольку вошли в правление, а не остались служащими. Но они не изучали латыни, — улыбнулся Дюпон. — И лишь знание предмета позволяет мне выдвигать гипотезы — ничего больше. К тринадцати тридцати мы получаем из вычислительного центра анализ первых двух часов работы биржи и принимаем решения. В четырнадцать часов я начинаю прием иностранных представителей. В пятнадцать часов я уезжаю к себе и полчаса плаваю в бассейне. До семнадцати часов — предобеденный сон. В семнадцать — полстакана крепкого бульона; я не верю, что бульон — это зло, как утверждают некоторые медики… Они видят в бульоне некий суррогат, абортируемый мясом, насквозь пронизанный „органическими ненужностями“. Утренняя еда римских императоров предполагала стакан бульона, а древние были умнее нас. После бульона — пятиминутная беседа с женой. Потом слегка обжаренная дичь с вареньем из кислой сливы, пятьдесят граммов икры с лимоном и два индийских абрикоса. В девятнадцать тридцать — две партии в шахматы с моим садовником, мсье Бикофф. В двадцать часов ко мне приезжает помощник по внешнеполитическим вопросам, и мы работаем до двадцати тридцати. В двадцать тридцать — вечерний чай. В двадцать один — полчаса чтения. Плутарх или Флеминг. В двадцать один тридцать я ложусь в постель. В двадцать два я сплю. И время не может сыграть со мной свою обычную штучку. Я не отдаю времени — время. То, что я сегодня нарушил график, рассказывая о своей системе, свидетельствует о моем самом добром отношении к вам, Дорнброк. Не считайте только, что, следуя системе, я жертвую чем-то. Я любил выпить, но я и сейчас позволяю себе коктейль по субботам, в девятнадцать пятьдесят, после одной партии с мсье Бикофф. Ожидание этого коктейля все дни недели — это тоже стимул. Я не знаю, что слаще — запретный плод или ожидание, когда ты его вкусишь. Раз в месяц, по воскресеньям, — концерт. Я ломаю график, если гастролируют Менухин, Рихтер или Армстронг, — я преклоняюсь перед искусством великих. И последнее: лишите себя воскресенья, Дорнброк. Это страшный день. За один этот день человек стареет не на минуты или часы, он стареет в этот отвратительный день всеобщего лицемерия на день, да, да, на целый день! До свидания, Дорнброк».