Бом-бом, или Искусство бросать жребий - Страница 32
В силу заявленной сокровенности земного удела Тимофея Норушкина, предание о котором, нося фамильно-сакральный характер, является чем-то вроде инструмента посвящения, ментального орудия инициации недорослей в роду Норушкиных, история его здесь будет обойдена молчанием. Таким образом, сведения о том, что Тимофей был словесен и хитроречив, но не сладкогласен, заплетал бороду в косу, которой вместо плётки погонял лошадь, и за версту слышал, как во мху по лосиным следам поднимается болотный сок, необязательны и малозначащи, равно как и тот необыкновенный факт, что у него, как у пса, без ошейника мёрзла шея. Небесполезным будет здесь упомянуть разве что о двух вещах. Во-первых, о том, что именно Тимофею принадлежит мысль, будто бы жизнь рода – это и есть исчерпывающая в своей полноте человеческая жизнь, его цельнокупная судьба, а частные смерти – это увядшие листья, облетающие с древа после заморозка или в летнюю сушь. При этом на каждый род Господь отпускает равную меру добра и зла, так что нечестивый, много и страшно грешащий человек невольно обрекает своих потомков на праведность. И во-вторых, следует сказать о бегущей мимо Побудкина речке Красавке. Когда-то Красавкой звали первую жену Тимофея – за время медового месяца она шестьдесят шесть раз нарушила данную под венцом клятву, что, как ни крути, было уже слишком. За этот грех Господь собственной десницей, как из губки, выжал из неё реку, купание в которой излечивает от любви.
Вот, собственно, и всё.
Впрочем, любопытствующие могут разыскать указанную книжку «Пчелы Пиндара» с новеллой А. Беловодина «Чёрный князь» и в общих чертах ознакомиться с безотрадной судьбой заповедного Тимофея (выведен под говорящим именем Лютомир), у которого татары взяли в аманаты дочь и сына, так что он во имя их благополучия обязался десять лет множить на Руси усобицы и в подтверждение своих кровавых дел ежегодно платить золочёному хану ясак – три короба отрезанных ушей, – благо основная канва событий, местами профанированных, местами изрядно замутнённых жеманной речью повествования, сохранена со всей возможной (увы, не великой) для модернистской эстетики точностью. Что, тем не менее, совершенно не допускает использование текста «Чёрного князя» в качестве документального свидетельства.
Между тем в мире сущего, как и в отдельно взятом роду, порок всегда в своём противовесе имеет соответственную меру благочестия, а праведника неизменно уравновешивает злодей: не будет одного – не станет другого, иссякнут бездны греха – рассыпятся вершины святости. И поскольку это так, то молчание о Тимофее неминуемо влечёт и следующую купюру – молчание о Никаноре Норушкине, светлом отроке, через двенадцать анафемских колен спустившемся в чёртову башню и возвестившем подземным звоном славу Куликова поля. А ведь какой, представьте, получиться мог пример для молодого поколения...
То, что он был юн и не оставил потомства, – не имеет значения; порода не иссякла – у Никанора были братья. По малолетству в нём даже не успели просиять иные доблести, кроме той, что он непринуждённо, как дышал, любил свою землю, густую бедой и богатством, где крыльцо сквозь щели в досках зелёным пламенем одевала трава, где воск шёл Богу, а мёд – бортнику, где под рукой потрескивал мех чернобурой лисицы, а соболя, куницы и бобры лежали в клетях связками, как снопы, где остромордые осетры резали шипом воду, где вокруг пестрели синие, в рябинах, дали, где по лесам, играя тяжкими лопатками, бродили медведи, где гудела стопудовая колокольная медь, где певчие подхватывали за дьяконом «Господи, помилуй» и литургия распускала свой павлиний, византийский, православный хвост и где в полях временами рыскали стаи раскосых всадников, волоча за собой тяжёлые крылья удачи. Но и одной этой доблести оказалось довольно Никанору, чтобы продраться в запущенный лаз башни и сокрушить ордынское иго. Потому что, если без цинизма, эта доблесть и есть отвага жизни, а в Тимофее её не было – в нём была только отвага воображения и смелость слова, которыми он прикрывался, как щитом, но, когда они иссякли, он обнаружил, что жизнь ему внушает только ужас.
Теперь – всё.
Глава 9. СТОРОЖИХА
Отпели дядю Павла в Князь-Владимирском, по-хоронили на Смоленском, рядом с благоверной. Ан-дрей предлагал отвезти его в Побудкино, но дочери, ввиду грядущего раздела квартиры с ревнивым усер-дием взявшие на себя печальные хлопоты, избрали для покойника путь краткий и заурядный. Случи-лась, правда, сверхурочная заминка с телом – дядю Павла не выдавали из морга, пока следователь выяс-нял причину полученных покойником травм. Однако-ко Андрей показал, что дядя упал с лестницы и про-гремел четыре марша, так что в конце концов ми-лиция, не слишком охочая до выявления ничего не обещающей, кроме беспокойства, истины, сказалась удовлетворённой.
Катя эти дни жила у Андрея, чему он был безого-ворочно рад – даже сквозь непритворную скорбь он чувствовал в груди бархатную истому, и в сердце его при мысле о Кате играла свирель. Или скрипка. Или отменно подзвученный «Gibson». Словом, одна из тех музычек, которые позволяют нам, пока мы живы, верить в то, что бессмертие осуществимо. Между тем Норушкин прекрасно знал: через месяц/год/три года неизбежно начнутся фронтовые будни, пойдёт война за выживание: кто кого. Но пока звучит музычка, на это чихаешь.
На Рождество Богородицы, день спустя после по-минок, Андрей сдал заказчику «Российский Апофегмат», купил два десятка недорогих голландских сигар и, взяв с собой пару бутылок мерло, бутер-броды и Катю, отправился в Сторожиху.
Сперва добирались поездом до Новгорода, по-том автобусом в Ступино.
Всю дорогу шёл белый дождь и дул крепкий ве-тер. Поезд на стыках рельсов метал под откос тугую икру.
Вокруг была осень. Она выпускала из рукавов стаи журавлей, а в бровях её гнездились жёлтые осы.
В вагоне две провинциальные дианки с магнито-фоном, потешно строившие из себя бывалых мес-салин, крутили попсу и нарочито громко хваста-лись друг перед другом изведёнными выходными. «Любовь – это то, что не купишь в аптеке», – реза-ла правду-матку дива из «Демо».
Катя морщила свой замечательный турчанский носик.
– Дождь – это вода, которой не терпится,– близко к заданному канону изрёк, глядя в окно, Но-рушкин.
В автобусе сквозило и мочило из открытого в крыше салона люка. Закрыть его не получалось – устройство/механизм заклинило.
Андрей хотел выпить вина, но выяснилось, что он не взял в дорогу штопор. И горло у бутылки как на-зло было длинное и узкое – пробку внутрь не про-толкнёшь. Помимо воли, в силу сакраментальной предрасположенности, Андрей задумался: что делать?
– Высоко паришь? – спросила чуткая детка Катя, положив лапку ему на ширинку, после чего двусмыс-ленно посетовала: – Мне с тобой скучно, мне с тобой спать хочется.
– Не могу решить апорию, – непоколебимо ис-поведался Андрей. – Является ли актом созидания строительство машины разрушения?
Бутылку открыли только в Ступине, расковыряв пробку найденным па автостанции гвоздём. Кстати оказались бутерброды с сыром. Да и с ветчиной тоже.
Дождь теперь едва моросил, и окончательно, до капли изошёл, как только вышли из Ступина. А на полпути к Сторожихе небо и вовсе прояснело начи-сто, насквозь, до самого лазоревого донышка.
Андрей снял ветровку. Катя стянула через голову аквамариновый свитер с декоративными кожаны-ми латками.
На луговинах вдоль дороги цвели поздние травы, во всей округе уже давно увядшие; в травах гудели грузные шмели и наряженные в галифе из цветоч-ной пыльцы пчёлы; в цветах бродил хмельной не-ктар. Словно шёл по земле вереницей год, и лето за-стряло здесь, как бронзовый карась в сетке, а осталь-ные зимы прошмыгнули.
Сторожиха встречала их уже у околицы. Должно быть, на улицу высыпала вся деревня – буколические мужики с огрубелыми обветренными лицами, мну-щие в руках выцветшие кепки, бабы в платках, про-стоволосые девки с гладкими загорелыми икрами, бе-логоловая от немеркнущего солнца детвора. Селяне кланялись Андрею с Катей, сокрушённо вздыхали и, как заведённые, с убитым видом повторяли: «Горюем, батюшка, скорбим безутешно».