Бом-бом, или Искусство бросать жребий - Страница 11
«Сказать то, что я сказал, – подумал Андрей, – всё равно что в метро прицепить к поезду лишний вагон, которому так и так некуда открываться».
В кафе пришли музыканты с инструментами, а следом – стайка волосатых, увешанных фенечками ценителей, среди которых был всё тот же растаман. (Время от времени в «Либерии» за смешные деньги играли молодые музыканты – обкатывали на публике номера, наживали сценический опыт.)
Тараканов отпустил гостям пиво и орешки – шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.
– Так, хорошо, – сказал Тараканов, принеся из-за стойки ещё две стопки. – Чёрт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?
– Это Гришка всё, – потупился Андрей. – Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был – любитель обрывать стрекозам крылышки и обрезать стеклом лягушкам лапки. Тётки воспитывали. Сгубили парня. – Андрей достал сигарету. – Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем ещё, в чёртову башню фокстерьера запустил.
– Ну?
– Что «ну»? Пёс там и нашкодил.
Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами – Мэри Поппинс с поправкой на ветер, – улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.
Музыканты расчехлили инструменты.
Почесав затылок, Вова ушёл за стойку и выключил Пако де Лусию.
Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмёркой», собственного сочинения реггей.
То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно – они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им нёбо. Они были молоды – лет на пять-семь моложе Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, – она сожгла их отцам глотки. Впрочем, чёрт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.
Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но ещё не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.
А детство было таким – морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере – таким запомнилось.
Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец – молодой хирург, – как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» – заочный захлё-бистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего – басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел – видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь – пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал – всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
Однако Тараканов бдел.
Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.
Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.
Голова была лёгкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.
Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.
– Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, – словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, – в мои объятия не изволите?
Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.
– Я замужем, – должно быть, соврала.
– Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, – пообещал Андрей.
– Я подумаю, – пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.
– Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, – пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро...»
Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.
Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:
– Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр – пусть Люба принесёт.
Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.
– Привет, Норушкин, – сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.
Норушкин привет принял.
– Братушка! Ёлы-палы... – троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.
Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.
– И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? – стремительно подал ладонь Коровин.
– Что делать, если у меня под мышками растут перья, – сказал Андрей, – рудименты крыл ангельских.
– Все мы ангелы, – рот Коровина, словно жёваной газетой, был набит буквами алфавита, – а чуть копнёшь – лопату мыть надо.
– Дюшка, здравствуй, – не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев – хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стоном по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днём он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, всё могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.
Норушкин здравствовать обещал.
– Андрей, садись, – сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.
– Сейчас, – сказал Андрей, – сигареты заберу, – и вышел из петли к своему столику.
Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.
И вправду, музыка была как гвоздь – по меньшей мере добрая стодвадцатка, – который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.
Когда-то, ещё юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьёт на лету синицу в сердце.