Большой Боб - Страница 19
Я за Аделиной не ухаживал. Ни о чем ее не просил. В тот первый раз она уже лежала на кровати и ей достаточно было стащить с себя трусики.
Меня не интересовало, да и сейчас не интересует, что она обо мне думает, какое составила мнение и не позвала ли после моего ухода подругу, чтобы вместе с нею посмеяться надо мной.
Когда в жизни общества придается такое огромное значение естественнейшему акту, происходящему между мужчиной и женщиной, и в то же время вокруг него воздвигается множество барьеров, тогда на периферии общества должно допускаться существование — это своего рода предохранительный клапан — таких вот Аделин, исключений из общего правила.
Я не собираюсь утверждать, будто, приходя на улицу Клиньянкур, я тем самым протестовал против общества и мстил ему. И все-таки, и все-таки… Вырваться хоть на несколько минут из установленных рамок — значит дать себе право вести себя, как животное.
Я понимаю, поведение Боба этим не объяснишь. Тут все куда сложнее. И хотя то, что я сейчас расскажу о девочке в красном, не имеет прямого отношения ни к Бобу с Люлю, ни к моим хождениям к Аделине, но тем не менее я безотчетно впутал ее в свои тревоги.
Я часами наблюдал, как она играет на пляже в волейбол или веселится в компании с другими девушками и юношами. Ярко-красный купальник обтягивал ее, словно он из резины; вне всякого сомнения, сложена она была лучше всех в Фурра, ее тело казалось настолько зрелым, что возникало искушение погладить его, как спелый плод.
На мне, слава богу, были темные очки, так что жена не могла определить, куда я смотрю, и пересказывала сплетни, услышанные в казино, где дамы устраивают чаепития, говорила о наших детях, болтала о всякой чепухе.
Три дня я, если можно так выразиться, мысленно обладал этой красавицей, и вот как-то вечером, выйдя из виллы, мы встретили женщину с дочерью-подростком, в которой я узнал девушку в красном; она была в цветастом ситцевом платьице, жена поздоровалась с ней, назвав Мартиной.
— Сколько ей? — полюбопытствовал я.
— Двенадцать. Просто не верится. Выглядит она куда старше.
Я покраснел и потом весь вечер грыз себя. Ведь, с точки зрения правил общества, правил игры, мысли у меня были, прямо скажем, преступные. Представляю себе свою реакцию, окажись я отцом этой девушки и узнай, что у какого-то мужчины возникли мысли вроде моих.
Видимо, человек, соглашаясь жить в обществе, поскольку оно все равно существует, в то же время, с тех пор как оно существует, тратит массу изворотливости и энергии на борьбу с ним.
Про Боба и Люлю я тоже не забывал. Ведь начав именно с них, я бог знает каким кружным путем добрался до этих довольно-таки путаных соображений. Что же касается моей жены, ее мнение было просто и категорично:
— Я считаю, что Дандюран был человек слабый. Добрый, но слабый. Богемная жизнь Монмартра засосала его, и он превратился в неудачника, каких вокруг пруд пруди.
— Ты думаешь, он совершил самоубийство из-за недовольства собой и жизнью, которую вел?
— Очень возможно. Он был достаточно умен и образован, чтобы осознать свое падение.
Это слово я решил проглотить молча.
— Как же ты тогда объяснишь, что он дожил до сорока девяти?
— В молодости человек еще питает иллюзии, верит, что все изменится. И только постарев, понимает тщетность надежд.
— Ты думаешь, он не любил Люлю?
— Не уверена. Некоторые мужчины предпочитают оставаться с женщиной, нежели признаться, что ошиблись. Все-таки, согласись, она ему не пара.
Я предпочел не спорить. Бедная Люлю, я предал тебя, но у меня не хватило духу, сидя на залитом солнцем пляже и любуясь плывущей яхтой, затеять спор, который мог бы принять весьма острый характер.
— Знаешь, — предложил я, — давай пошлем ей открытку.
— Кому?
— Люлю. Ей будет приятно.
Открытку мы подписали оба. Слова жены насчет того, что Боб не любил Люлю, напомнили мне одну его фразу, пересказанную Люлю. Было это в тот вечер, когда она так резко осадила мадемуазель Берту. Она с вызовом объявила, что у нас есть еще два часа; действительно, когда я собрался уходить, уже начинало светать, и мы незаметно для себя осушили третью бутылку вина.
Прелесть этого вечера, точнее — ночи, состояла еще и в том, что Люлю не считала себя обязанной без передышки занимать меня разговором. Она сидела на диванчике, а я в кресле, и у нас случались такие долгие паузы, что несколько раз я подумал, уж не уснула ли она.
— Мы уже больше трех недель жили вместе, как вдруг он ни с того ни с сего заявил: «Знаешь, когда тебе надоест, можешь с чистой совестью уйти от меня».
Люлю растроганно улыбнулась.
— Я дура была тогда. Вся изревелась, решив, что он собирается бросить меня. Стала собирать чемодан.
— И чем все кончилось?
— Не помню. Наверно, постелью.
— Это произошло на улице Принца?
— Нет. Там мы прожили только до конца месяца: за квартиру все равно было уплачено. Боб решил переехать в меблированные комнаты на бульваре Батиньоль, в двух шагах от площади Клиши. В других районах он не искал. У него были какие-то свои соображения.
— Он работал?
— Нет. Необходимости не было. Потом я узнала, что они с сестрой унаследовали от матери три фермы во Вьенне, и Боб получал половину дохода от них. Долго на эти деньги было бы не прожить, но они позволили ему осмотреться.
— Он и сейчас имеет долю в этих трех фермах?
Я не решился вымолвить: «Он до самой смерти имел долю…»
— Нет, что ты! Когда я с ним познакомилась, он уже собирался отделаться от них. И знаешь, почему?
Я догадывался, но решил: пусть сама скажет.
— Потому что они мешали ему чувствовать себя свободным. Он часто повторял, что эти деньги не в счет — они достались ему случайно, и он хочет от них избавиться.
— Он мог бы их подарить.
Люлю с недоумением посмотрела на меня. Боюсь, в этот миг я был близок к тому, чтобы навсегда утратить ее доверие: в душе она так и осталась крестьянкой.
— Кому?
В голосе ее зазвучало раздражение.
— Да кому угодно. Сестре, например.
— Так сестра и зять, когда поженились, как раз и откупили у Боба его долю. Эти фермы, должно быть, и сейчас принадлежат им; даже не представляю, сколько они стали стоить после войны и девальваций.
— Что же он сделал с деньгами?
— Часть — которые получил от сестры авансом — потратил. На оставшиеся купил эту лавку.
Меня всегда занимало, как они провели первые годы совместной жизни, а когда я узнал, что Боб — сын профессора Дандюрана, любопытство мое разгорелось еще сильней.
— Короче, вы недолго прожили в Латинском квартале?
— Боб не любил Левый берег[4].
Для первой остановки на житейском пути он выбрал из всех районов Парижа тот, где сходятся границы владений мелких буржуа, рабочих, чиновников, а также богемы и бездельников и где жизнь течет особенно бурно.
— Мы снимали маленькую комнатку на шестом этаже с водопроводом, но лифта в доме не было.
— И что вы делали целыми днями?
— Мы много гуляли. Без меня он никуда не ходил, хотя ни разу не спросил, куда бы мне хотелось пойти, не устала ли я, не хочу ли пить. Он привык, что я рядом, и, случалось, часами напролет молчал, а то вдруг говорил, говорил, ничуть не интересуясь моими ответами.
Мы заходили в бистро, самые крохотные, самые темные: Боб любил их атмосферу, любил слушать разговоры людей за стойкой — рабочих в спецовках, окрестных лавочников, заглянувших промочить горло. Ели мы обычно в закусочных для шоферов, там всегда пахло жареным луком и меню писалось на грифельной доске.
Вечерами он сидел в комнате и писал.
— А что писал?
— Мне он говорил — всякие заметки для памяти. Только много позже признался, что это был роман.
— Он хотел стать писателем?
— Ему хотелось заниматься чем-то для себя, все равно чем. Хотелось описать Париж и простых парижан так, как он их видел. Однажды в баре на площади Бланш, кивнув на бармена, он уронил: «А я бы не прочь работать за стойкой, как этот».